Повесть о Поле Фимкиной Сергей Васильевич Фролов Повести и рассказы молодых писателей Южного Урала, объединенные темой преемственности поколений и исторической ответственности за судьбу Родины. Повесть о Поле Фимкиной 1 С третьими петухами проснулась Поля Фимкина, будто у самого уха загорланили, заразы такие. Опустила ноги с койки, звучным шепотом выругала себя: — Что ж тебе, девка, подеялось, что ли, — чулки опять не сняла на ночь! Завалилась в чем по двору весь день ходила. Ноги зудят, нисколь не отдохнули. Просыпаясь, она всегда ищет предлог заговорить с собой, чтобы развеять гнетущее по утрам одиночество, наполнить звуком устоявшуюся за ночь тишину пустой избы. Но это не всегда удается. Отвлекают невеселые мысли. Корову доить еще рано. В низких глубоких окнах мазанки не свет неба, а лишь отсвет его от улицы. Робкий загляд начала дня, слабое мерцание. Поля немигающе уставилась в бледное окно. Перед этим мельком увидела странное, почти старушечье лицо в тусклом от времени зеркале в простенке напротив. Суженные к вискам наплывом век глаза, опустившиеся на щеки волосы — будто бы калмычка… И опять же мельком отметила: годами в зеркало забывает заглянуть, немудрено, что и собственный облик не узнается… Всего тяжелей для Поли часы пробуждения. Как устала она за свою жизнь вот так начинать день в тоске и тревоге! Спроси ее сейчас: — Поль, за что у тебя-то душа болит? — За все на свете, — ответит. — Днем в работе по хозяйству, в беготне, все думы, какие по утрам глудками давят, распирают грудь — истают, рассосутся, а за ночь опять осядут. И неведомо, за что наказана этой пудовой тяжестью. Поля смотрит в окна и, хотя различает в них лишь серую дорогу за палисадником, видит-то она весь простор за селом, как если бы вышла из дому. И представляет, какой сейчас лежит неохотный рассвет в полях. Ей кажется, что и земля просыпается с такими же, как у нее, мыслями: устала она жить и кормить людей, устала от безрассудности их — не зная меры, тянут из нее соки. Не зря говорят: шутить с землей-кормилицей нельзя, нельзя, как балованное дите грудь матери, терзать ее. Не все она может стерпеть. Копит, копит обиду — да и отплатит за нее сполна… Обычно человеку, как бы он ни был стар, прожитая жизнь кажется с воробьиный нос. Мелькнула, и вроде ты не увидел ее. В отдохнувшей за ночь Полиной голове она умещалась вся, от начала до нынешнего времени, и была четко зрима, как путнику даль на восходе солнца, с деревушками по сторонам и светлыми в утре дорогами к ним, весело ныряющими с холма на холм. И видно, вроде издалека, всех-всех дочиста, даже тех, кого давно нет на свете. И все копошатся так же, как в свою бытность. Как застигла их ее память. Они настырно маячат в глазах Поли неотвязчивым видением. Чаще всего в своем муравьином, кропотливом труде. (Теперь-то иная, не с серпами да косами, настала жизнь.) И все тянутся, тянутся доделать вечно нескончаемое для человека. Среди них и мамака Фимка, приживалка у богача Афони Пронюшкина. По матери и ее в селе зовут Приживалкой, Полей Фимкиной. Мать тоже навечно запомнилась перегнутой в поясе, как складень, над работой. Иссохшиеся в синих жилках руки так и тянутся с голодной жадностью до всякого дела — снопы вяжут, жнут, огороды с бахчой полют, до всего, что отплачивало хоть малой, горестной милостью — куском хлеба насущного. И она, Поля, неполных семи годов от роду, а одной рукой за материну юбку держится, другой — траву дергает. Отрабатывали вичную похлебку да теплый Афонин катух, где зимовали вместе с ягнятами в горклой вони мочи и развешенной по стенам сбруи. До сих пор неловко перед мамакой: на тот свет ушла — так ни разу досыта и не наелась… Она-то, Поля, живет теперь барыней, все у нее есть, что ее душе угодно. От пшеницы закром ломится, захочет — барана зарежет прямо среди лета; молока корова дает, хоть купайся… А бывало, сядут они за чашку с прозрачной, аж дно видно, похлебкой, сглотнут по ложке, а хлеб рукой на столе придерживают, вроде он куда соскочит со стола. Бедная ты моя, пребедная маманюшка! Золотая ты моя! Горькая слеза насквозь прожигает грудь, как вспомню тебя, ничем не утешенную в жизни! Даже века своего не дожила, раньше времени, тридцати лет, в гроб легла. Перед тем, как раскулачили Афоню, успел он, изверг, насмерть застудить ее — вытаскивала его коноплю из речки, а вода у берегов уже острым льдом взялась. Начала она после этого чахнуть, и к следующей осени ее похоронили. Осталась Поля одна в Афонином катухе. Тут и колхоз организовался, из катуха амуничную и сторожку для общего двора сделали. И росла Поля среди конюхов и сторожей, пока на ноги не встала. Потом сторожку эту колхоз отремонтировал, крышей накрыл, и сейчас поживает она в ней, насовсем стала ее домом. Афонины же кости и земля родная не приютила. Сгинул где-то в далеких краях. Лучшей доли он и не заслужил, изверг. Не только работников морил он голодом — семью родную удушил в работе. Тоже слаще тюри да саламаты не едали. Ужинали у всех на глазах на разостланной во дворе дерюге, чтобы люди видели, как они бедствуют. Обувку тоже носили нищенскую — веревки на деревяшках, бахилками называли. Сам Афоня, мхом обросший, черный от жадности, так и выглядывает, бывало, из-под бровей полоумными глазами — где бы еще пашни с сенокосом прихватить да людей еще ночью заставить работать. За все лето рубаху не менял, соль с нее хоть соскребай и борщ соли. Опять же бедность свою выказывал. Христосиком прикидывался. Когда стали раскулачивать, страсть сколько добра из сундуков на двор вынесли. Чего тут только не было: дорогая материя кусками, полушалки, как огонь, яркие, сапоги хромовые, шубы разных мехов. Народ остолбенел от такого дива. Тайник с хлебом нашли пудов на триста. Афоня хлопнулся тут же на дворе, забился в судороге. По-бугаиному мычит, землю зубами гложет и до чего (господи, твоя воля!) обезобразился — пруд из-под себя пустил. Вот и не приняла его землица-матушка за все издевательства над людьми. Земля и сейчас лежит в рассветном безмолвии, в своей невозмутимости. В глубокой и покойной думе. Эта постоянная, неразгаданная дума всегда тревожит Полю утрами. Велика земля, но для Поли она вся — от завалинки ее избы до колхозных меж — границы с другими хозяйствами. Это та земля, приглядевшаяся ее глазам, которую она избегала, помогая еще школьницей конюхам на скотном дворе. В школе ставили Поле отметки по письму и арифметике, а за помощь конюхам и колхозу председатель начислял ей трудодни. В счет их сторож дед Морей получал для Поли муку на складе и еще кое-какой привар. Еще это та земля, на которой Полю, молоденькую совсем несмышленую трактористку, настиг в сорок втором году на ночной пахоте недобрый человек. По ней уносили ее от погони неутомимые в то время, резвые ноги. Ветром шумел в ушах ночной воздух, все в Поле рвалось тогда криком, молило долок, кусты темные, мелькающие, бережок смутный вдалеке — защитить от страшного врага, от топота его звериного позади. Несчетно ушло на фронт подвод по дороге Полиной земли с ее сельчанами, махавшими на прощание с телег, пока не скрывались из глаз. Многие так и канули навеки, закрыли глаза в чужой стороне. Все пережито. Теперь бы покоя, отдыха чуть-чуть. Но нет конца заботам. На смену одним приходят другие. Не все ладится и в Полиной семье. Вся душа ее изболелась о сыне со снохой. Живут как в лодке без весел. От берега отчалили, а дальше как их закрутит — неизвестно. Может, так и будут на месте стоять, иль быстрина подхватит, опрокинет. Ждала его из армии, как пирог из печки. Он и заявился, да не один. Сам в избу ступил, а за руку девчушку черномазую лет семнадцати тянет. У той пузенко торчком, аж титьки подпирает. «Мама, зовите меня Машей», — представилась. Ее имя-то сроду не выговоришь, черкеска, что ли. Хозяйствовать по-нашему не умеет, какая-то безрукая. Только и знает за мужем, как коняшонок, бегать. И тот ей слова не скажет поперек. Отделила им телку, двух овечек, кур с десяток — живите, оперяйтесь понемногу. Колхоз квартиру дал отдельную из трех комнат, на всем готовом — почему бы не жить. Нет, ничего у них, неумелых, не клеится. Все идет вразброд. Овцы, как стадо стали выгонять, своего двора не знают, к Поле заходят. Куры несутся где попало. Как бы не рухнуло их хозяйство, на нитке все держится. В самом колхозе сейчас так стали жить и работать, как будто решили все с ног на голову поставить. Не мы тебе, земля, свой труд, старания, а ты нам — как хочешь! — но отдай, чего пожелаем и сколько нам надо. Человек, видно, не может, чтобы к беде себя не толкать. Ведь легко, не добром нажитое никогда впрок не идет. Никому оно еще не дало ни радости, ни веселия. Скорее, беда людская с ним в обнимку шагает. И вот среди этого оказались Полины сын со снохой в своей недвижимой лодке. Отрываясь от окна, Поля снова заглянула в зеркало. Теперь оно чуть посветлело. Но по краям, от рамки, зеркало оставалось мутным, ржавые разводы не пропускали свет. Так неухоженный пруд, бывает, затянет с мелководья ряской, только середина блестит водой, отражает небо и облака. «Нам не до зеркал, и в такое не глядимся», — подумала Поля и тут вспомнила (что только в старую голову не лезет): до войны жила у них в селе активистка Мария Силаева, Марьяной за глаза ее звали. Такое же вот и у нее зеркало было. А в избе — пустота, хоть шаром покати, жилым духом даже не пахло, вроде она и еду себе не готовила, святым духом питалась. Зато вся душа у нее на людях была. В ликбезе учила, субботники, спектакли да пляски в клубе устраивала. Они, молодежь, возле нее, как пчелы вокруг матки, гудели. Но были у нее и недруги в селе, кого она со сцены высмеивала. Те и сочиняли про нее частушки, пели вечерами, насмешничали. — Айда, «активистка», корову доить, — одеваясь, продолжает она разговаривать с собой. — В мыслях-то ты смелая, всем бока налупила. И то ладно, душу отвела, потешила себя. Из горенки она прошла на кухню, где составленные на лавке чугунки, печка с прикрытым заслонкой устьем, ухваты в углу еще хранили в себе ночное безмолвие, пока не коснулись их ее руки. Умылась под рукомойником и, прихватив подойник, вышла из избы. По дороге к варку задумалась, глядела под ноги, смутно различая в утренних сумерках утоптанную тропинку. Вдруг путь ей преградила неизвестно откуда взявшаяся тут рыжая, причудливая копна. Поля резко остановилась, но тело с вытянутыми вперед руками и подойником все равно подалось вперед, из копны взметнулись рога, и следом шумно встала, щелкая копытами, корова. Поднимаясь, она задела крестцом звонко громыхнувший подойник, и Поля не удержалась, упала навзничь. — Чтобы тебя черти изувечили, паразитку такую! — выругалась Поля, узнав Зорьку снохи, свою бывшую телку. — Как все равно мысли мои читают. Ведь едва успела про них подумать, и все сбылось. Разве к лежебокам придет добро. Подумать надо — скотина со двора убегает! Поля схватила хворостину и в сердцах хлобыстнула корову по боку. — Иди, зверь, куда следует! Знай свою хозяйку! Зорька отбежала к углу Козанкова дома и остановилась, с обидой в глазах посмотрела на бывшую хозяйку. Поля подоила свою корову, Зорька все стояла на месте. Пришлось открыть дверку варка. — Айда, доись. Что с вами, непутевыми, сделаешь. Едва Поля прошла к избе, чтобы взять второе ведро, Зорька, измученная своей неприкаянностью, обрадованно мыкнула и скользнула во двор. Скоро на улице щелкнул кнутом пастух, огласил село своим звучным «Э-эй!» Поля прогнала со двора скотину, тут же и Нюська Козанчиха стояла у калитки в круглившем ее плотное тело халате. Выпустила коров с подтелками, потом овцы потянулись длинным ручьем, казалось, он и не кончится, так и будет течь. Поля подождала, может, Нюська обернется, заговорит. Но нет, мельком, как по пустоте, мазнула в ее сторону белым взглядом и хлопнула калиткой. — Что людям не хватает? На весь белый свет косятся, — проворчала Поля и занялась теперь уже мелкими хлопотами. Выпустила из катуха гусей, посыпала им вместе с курами отходов. Пропустила через сепаратор оба ведра молока. Потом замесила тесто на блины — надо молодых да внучку горяченькими попотчевать. В печке они душистее получаются. В суете не заметила, как отлегло в груди, растаяли давившие с утра глудки. Выбежала за варок на огород, набрала огурцов, опять же молодым. Козанков «Беларусь» с прицепленным стогометателем какой день стоит позади дома, у изгороди. Сам-то, поди, в глотку сливает. Это теперь недели на две, раньше не зальет. От речки показалась Нюська, в руках несла два ведра. «Колонка под окном, воду с речки носит». Когда Нюська вошла в заднюю калитку, Поля приблизилась к изгороди, ей навстречу. — Нюсь, ты чё ж это, девка, и «здравствуй» не скажешь! — Ох, тетка Поля, мы с тобой целый день видимся. А замотаешься, забудешь — здоровкались или нет. В ведрах у Нюськи оказалась свежая трава. — Кому это нарвала? — Да свиньям, — Нюська поставила ведра: дужки, опустившись, звякнули глухо, травой так туго не набьешь ведро. Нюська перехватила Полин взгляд, и тут же притворная приветливость на ее лице сменилась злой досадой. — Гляжу, у твоего Кольки «Беларусь» какой уже день стоит. Иль не ладится… — попробовала Поля переменить разговор. — Иль сам заболел? Нюська схватила ведра, быстро пронесла их через огород и, почти кинув за калитку варка, обернулась пунцовым злым лицом. — Что тебе, ведьма старая, надо! Да, заболел! Твоего тут дела нет! Тоже мне инкавыды нашлась! Я тебе не подотчетная, докладывать. Глазами своими зыркаешь везде, все выглядываешь, хоть бы они полопались! Носом вынюхиваешь каждую щель! — разъяренная Нюська подходила все ближе и так махала руками, что того и гляди сунет зуботычину через забор. Поля, как от встречного ветра, мелко, растерянно моргала перед Нюськой, вытянув в жалкой улыбке совсем бескровные, бледно-меловые губы. — Да Нюсь… да выслухай ты… я ж только поговорить… — слабо отбивалась она. — Нечего со мной говорить, нечего подглядывать! Гляди за своим суразенком да немтыркой косоглазой! Корову ее опять нынче доила, так тебе и надо! Была ты сама всю жизнь голь перекатная, и они такие же голянки, неумехи. Руки в ж… заткнутые! — Нюська непристойно показала, где находятся у Вовки и снохи руки, и скрылась за калиткой. Поле было стыдно за этот крик, разносившийся по утренней рани, и обидно, что дала себя оскорбить, не успела ответить, растерялась. «Где уж тут, налетела тигрой. А надо было сказать, кто они такие с Козанком, — после времени горячилась Поля. — Оба — воры темные. Вон дом-то — на чем поставили? На молоке. У детишек в городах от губ его отнимали. Пять лет держали колхозный сепаратор и все пять лет с зоотехником молоку жирность занижали. У, сатанинское исчадье! — Поля, подходя к своей избе, замахнулась на дом Козанка, к глухой стене которого примыкал ее варок. — Сам с мизинец, соплей пришибить можно, а отгрохал такую чудищу — не по себе огромную. Как паук, оплелся постройками!» Для постороннего взгляда это был дом как дом, правда, очень громоздкий, крепкий, срубленный из полуметровой толщины сосновых плах, с высокой шиферной кровлей и фронтоном, посреди которого красовался аляповатый оранжевый круг. А от круга шли веером желтые по зеленому полю лучи. Такие дома ставят в расчете на детей и внуков, чтобы им оставалось жилье по наследству. Для Поли же безвинные, проконопаченные в пазах стены и непомерно высокая крыша, все Козанково подворье, хранили в себе нечистую злую силу, постоянно отравлявшую ее жизнь. В избе она растопила хворостом печь и все время, пока пекла блины, выговаривала свою досаду на Козанков. Вся Полина жизнь в соседстве с ними не вдоль, а поперек идет. Дай им власть, вместе с избой и двором в землю втоптали бы. Еще когда дом не строили, увидела Поля, как загружал Козанок свой «Запорожец» тяжелыми бидонами, в город собрался везти. «Колька, — не вытерпела, подошла она поближе, — ты что, мошенник, делаешь, чье молоко грузишь? За такое тебе тюрьма пахнет, детей посиротишь!» — «Белены, что ли, объелась! — даже не взглянул на нее Козанок. — Я те язык-то за такие слова под коренюшку обрежу. Баламутка. Не видишь, мед продавать везу?» — «Какой по весне мед? Его еще никто не качал. Мед ты зимой подороже продашь. Иль не видать молочные подтеки на бидонах?» — «Это Нюська нечаянно плеснула, — притих было Козанок, да как обернет вдруг к ней свое личико с кулачок, зубами, как хорек, аж лязгнул: — Ты что в моем кармане деньги считаешь?! В своем считай! Когда хочу, тогда и продаю свой мед! Убирайся, покуда ноги целы, мне недолго жердь выдернуть!…» Тут и Нюська напуганная прибежала: «Это он мед, тетка Поля, мед везет…» С тех пор начал Козанок вредить ей по мелочи. То трубу в бане, по какой мыльная вода бежит, забьет деревянной пробкой и обпилит по самый край, так что ничем не вытащить. Раз-другой помоешься — вода пол заливает. То сено привезет и трактором угол у ее катуха разворотит — вроде не сумел он вырулить. Полин катух можно развалить, а свой почему-то не заденет. Сын Вовка еще маленький был, без отца рос, судьбой обиженный, так Козанок вдобавок норовил поиздеваться над ним. Однажды песок Поля привезла, ссыпала перед двором, стены собралась поштукатурить. В нем плитки попадались такие аккуратные, водой обточенные, на круглые печенья похожие. Козанок набрал их, своими глазами видела Поля в окно, стал звать Вовку. Тот играл с ребятишками посреди улицы, подбежал. «На, Вов, пряник», — протянул Козанок плитку. Вовка ручонками ее схватил и сразу в рот сунул, не разобравшись. Зубами-то и наткнулся на камень. Козанок аж перегнулся от смеха, за живот схватился. А Вовка глядит на него так жалобно, сам плитку изо рта не вынимает. Не хотелось верить ему, что это обман. Тоже рос — сладкого не ел… Вот какие люди ей в соседи достались! 2 Как велико летнее утро, если встать чуть свет! Все дела можно справить безо всякой помехи. Солнце за речкой подскочило на сажень от земли и разыгралось, чисто ребенок. Того и гляди расплескает себя на части, уж так раскрутилось. Поля снова вышла на огород и стала пропалывать грядки. Неделю назад прошли такие дожди, что сейчас трава дуром лезла отовсюду. Каждая былинка пищит и тянется к теплу. Но для Поли это утро, как бы насквозь пронзавшее человека радостью, омрачалось обидой на Нюську. Она и на грядки вышла с надеждой увидеть еще раз свою соседку и высказать ей все, что так запоздало пришло в голову. — Я бы этой сучке все вылепила, — не унималась она. — Тетка Поля еще позевастей тебя будет. Бывало, сроду обидчику спуску не давала. В колхозе этому хорошо научили. Начальство аж уши на собраниях затыкало. А тебя бы за пояс заткнула, сучка, право, сучка. Думаешь, я не догадалась, что ты в ведрах комбикорм с фермы несла. Телят грабишь, бесстыдница… Еще и сына со снохой хаешь. Твои хороши! Один бродяга, а дочь только званье, что учительница. Днем еще кое-как учит, по пять человек в классе. В вечернюю школу никто ноги не кажет, а она все равно денежки за уроки слупывает. Когда она, Поля, в школу ходила — вот была учительница-то! К хозяйке ее на квартиру стали богомолки ходить, она вон как с ними воевала-то! А не справилась, так ушла к другой жить. Честь свою блюла. А эта из воровской семьи, да детей учить. Такого паскудства еще не было… — Тетка Полина! — окликнул ее с задов бригадир полеводов Терешонок. — Айдате сходим еще раз сено поворошим. — На пенсионерах хотите гору свернуть. А вон… — распрямившись, она немо, кивком указала на дом Козанка. Терешонок оглянулся на ее кивок, показав озабоченный затылок с волосами, задранными сзади сдвинутой на лоб фуражкой. — Этот теперь на карачках. Не скоро встанет. — Сказывают, заболел. — Знаем мы эту болезнь. Предупреждал: не берите его в подряд, он вам сделает ушки на макушке. Загубит все дело. За столько лет хоть раз хотели путем сработать — и на тебе… — Вам, колхозному начальству, голову намылить бы. Мы всю жизнь за трудодни работали — это разве не подряд? Что собрал, то и получи. Стрянулись людей учить работать, когда деньгами вчистую их разбаловали. Все заботы у людей об этих деньгах-душегубцах. Ты отца-то своего, Еграна, чать, хорошо помнишь? Вот был топтун-то. Будто сроду голову к подушке не прикладывал. Темно, а он еще в полях; чуть заря занялась — опять там. Так и ходил, так и ходил. Обувку в прах изнашивал. Что человеку нужно было — лучше других все равно не жил? А по земле помирал… Бывало, смотрит-смотрит на, поле, аж весь исстрадается, вроде мыслями помогал расти колосу. — Помню, как же… — нетерпеливо слушал ее Терешонок, опять повернувшись затылком, оглядывал село, — Ну что, тетка Поля? — Приду, приду, Еграныч. Сын, Вовка, правда, ругается: все, говорит, много тебе надо. Такое добро уродилось, разве можно сгубить! Поля дергала траву на грядках и теперь думала о молодом Терешонке. Нравился ей этот мужчина. Чем-то напоминал он своего отца. Хоть и издалека, чуть-чуть, а отрадно было это напоминание. Порода-то дает себя знать. Вот Вовка ее нисколько не хозяйственный, Терешонку сказала: сын ругается. Какое там, ему все равно — пойдет мать или не пойдет на сено. Все только стараешься, на людях их выгораживаешь, чтобы хоть немного уважение к ним было. Что они там делали, пока не ходила к ним, один леший знает. Телка прибежала с полными боками, а все равно измученная, дикая какая-то. Мычит и глазами доиться просится. Всю ночь, видно, в колхозной пшенице паслась. Вот созреет хлеб, она и объестся в один час, совсем пропадет корова. Надо бы бежать, лупку обоим дать, да что толку идти в такую рань, все равно спят — не добудишься… Она увлеклась работой, ползая на коленях вдоль грядок. Вдруг в Козанковом доме раздался пронзительный Нюськин голос. Поля столбушком высунулась из огородной зелени, чуткая и настороженная в-затишье после вскрика. — Парази-и-ит! — снова закричала Нюська визгливым, на пределе, голосом. Силу его глушили стены, но он как бы вырывался сквозь найденную щель. Поля поискала глазами по стенам и крыше дома. — Нелюдь, проклятая светом! — вылетала тугая струя, заметила она, из форточки, из Нюськиной стряпки. — Эт я паразит? Во, дожился! — как в горловине гудел в окне невозмутимый Козанков басок с хрипотцой. — Нет, я!.. почему не идешь на работу? Выкинут из бригады… кутенка! Нюська, видать, металась по дому, и ругань ее порой вылетала обрывками. Как же это она промахнулась — забыла закрыть форточку? — До фени мне твой подряд! — Эх, забулдыга… …сенокос в разгаре… …стогометчик пьет! …пенсионерок гоняют ворошить! Приживалка какой уж день ходит! — Баламутка-то? Пусть ходит. Ты у нее найдешь во дворе хоть клок сена? А у меня на две зимы припасено, у паразита-то! «И мои косточки толкут в своей ступе, — продолжая дергать траву, изумлялась притихшая от этой брани Поля, — хоть бы меня-то не трогали». — Чем хвалишься? Столетним сеном? — как резаная визжала Нюська. — …мышами провоняло, коровы в рот не возьмут! — И нынешнее сено от меня не уйдет! — Куда мне только глаза деть! Из-за такого гада стыдно на людях показаться… — запричитала Нюська, голос ее стал удаляться и стих совсем. Но ненадолго. Через некоторое время она взорвалась с новой силой. — Чё прешься, ублюдок! Не видали тебя тут в лохмотах вонючих! — Екарный бабай, у себя не хозяин! — как спектакль из репродуктора, доносилось из форточки. — И не толкайся! А то толкну вот! — Тебя убить мало! — Да? Спасибо, жена, за все хорошее… — Ив чем же это хорошее? Что это ты мне сделал? — Все, что обещал матери. — …в хоромах буду жить? — снова заметалась по избе Нюська. — Я из-за них пять лет горб гнула, сепаратором поясницу надорвала! А сейчас… …Приживалкин суразненок не успел… …на свет вылупиться, сопляк еще — отдельную квартиру получил! В колхозе пальцем не ковырнул! «Эх, охальница ты, Нюська, охальница! — снова возмутилась Поля. — Черными словами пужишь изо рта своего хуже мужика, воздух утренний сквернишь. Что ты сына моего трогаешь? Он твоего угла не занял. Ненавистница чертова…» — Заткнись со своей Приживалкой! — взорвался и Козанок. — Нашла кем упрекать — дранью всесветной! У нее весь двор на веревках да на струнах от Вовкиной гитары держится! С кем ты меня равняешь? Хошь, сейчас могу полколхоза купить вместе с его потрохами и с твоей Приживалкой! Люба! Дочка! Ты, учительница хренова, сколько можно тебя звать? Брось, не бери деньги за вечерние уроки. Раз не хотят учиться, не бери! Не нужны эти твои несчастные полсотни. Горницу, что ли, ими обклеивать? — Не трепись, трепло. Совсем, похоже, чокнулся! — испугалась Нюська его страшных слов. «О боже! Прорвался из чирья гной! Чем мой двор хуже твоего? Я баба, что с меня взять? А ты покупай колхоз — капиталист чертов. Вы и так его, колхоз-то, под корень подточили. Скоро вовсе завалите…» — Я не треплюсь, правду говорю! Я и тебя за пшеницу взял! У матери твоей выменял! — Еще чё скажешь, микада несчастная?! — И ты, как мать, жадюга! Ничем утробу твою не насытишь, все только тебя ублажаю! А что за это имею? Жизнь горчее редьки! Ни разу имю свою не услыхал! Хоть бы случайно проговорилась, стена ты холодная, лягушка из колодца! В этих перинах для меня кирпичи, кирпичи! — Козанок лупил по постели: вместе с руганью из форточки вылетали и глухие удары. — Сейчас раздеру их к чертовой матери, и пух по ветру кину! — воевал Козанок. — Все равно ни от них, ни от тебя тепла не знал… Паскуда ты белоглазая, боле никто! — Я паскуда? Я паскуда?! — налетала вне себя, видать, Нюська. — Кто я? Разгребай хренов! Недоносок, мешком пришибленный! Для тебя я паскуда! А ты хотел за колхозную пшеницу хорошую жену заполучить? На вот — выкуси! Я так и сделала, чтобы ты, гад ненавистный, мною подавился, как я тобой! Господи, что же ты не уберешь его с глаз моих, сил у меня нет глядеть на постылого! Все в душе переворачивается! Подохни ты, гад, хоть в эту минуту, — слезы моей не выкатится… Нюськин визг неожиданно прервался; от глухой утробной возни засодрогался дом. Что-то стукнуло в стену изнутри и рассыпалось тонким звоном стекла. — Убил! Убил, зверь! — послышался взывающий к помощи Нюськин вопль, и все стихло. «Как бы он ее за такую смелость насмерть не пришиб. Дьявол меня дернул подойти к ней нынче, — подумала Поля. — Не иначе как после ругани на огороде не с той ноги вошла она в дом, набросилась на Козанка. А ведь не зря ходили слухи, что Фекла, когда Козанок сватался, согласилась за пшеницу отдать Нюську. Та жадная была — несусветно. Бывало, аж руки у бедной затрясутся, как увидит, что плохо лежит в поле. Вот они и снюхались. Вон и сам Козанок идет, легкий на помине…» Тот прошел по двору — маленький, коротконогий, в своих виснущих сзади, как будто под ними не было плоти, штанах. Под ярким солнцем еще более неопрятной казалась его одежда. Пиджак, брюки, фуражка, пропитанные пыльными пятнами солярки, были как изжеванные. Похоже, и спит — не раздевается. Шел Козанок медленно, едва переставляя ноги, видно, не мог отдышаться. Остановился возле чурбака, на котором рубили птице голову, повернул к Поле лицо, не видя ее за кустами смородины. Поля даже головой дернула от заглянувшего ей в глаза уродства. «Боже, твоя воля! — ворохнулась у нее жалость к Козанку. — Лицо-то раздуло ему, как у утопленника! А глаза запрятались и не двигаются — совсем неживые! Допился бедняга…» Его, будто ветром, с натугой клонило вперед, на чурбак. Но ногами Козанок старался устоять на месте. Воспрянув, он преодолевал эту толкавшую его, постороннюю силу, снова откидывался назад. И тут Поля увидела, мелькнуло у нее в глазах: сидит у Козанка на загривке маленький, рогатый и озорной невозможный — сам сатана, не иначе. Оседлал и глумится над ним, гнет ему затылок. Ведь он его спихнет! Сейчас стукнет по непутевой голове, и Козанок, квелый и гнилой изнутри, рухнет на землю без жизни. Но Козанок вдруг, как ожил, сам, никем не толкаемый, резко наклонился, выдернул из чурбака топор и с разбегу наскочил на дом, забухал по толстым плахам. Затем скрылся в глубине двора, и оттуда продолжали слышаться удары. С хрустом ломалось что-то некрепкое, попавшее под топор, шумно разлилась по земле вода, наверно, кадушку разбил. Выскочили из катуха свиньи, заметались, ошалело визжа. Вдруг впереди в мерцающем синевой воздухе зловеще сверкнул топор, запущенный Козанком издали. Он описал дугу, громыхнул о железные ворота примыкавшего к Полиному огороду Козанкова гаража и, выпевая тонкую мелодию, рикошетом перелетел через забор. Топор шаркнул прямо перед Полей, зарывшись острием в землю. — Кого пожалела, дура старая! — Она вскочила и устремилась к своей избе. — Изверга пожалела, супостата своего! Чуть не убил, зверь лютый! От таких добра не жди, ни за что погубят! Сами будут драться и тебя пришибут! — А, опять, баламутка, подслухивала! Поля оглянулась: Козанок, вцепившись в изгородь, кричал вслед: — Беги, беги, не оглядывайся… Перед дверью в сенцы еще раз посмотрела назад. На Козанка налетели и жена, и дочь; кричат, отдирают от забора. Нюська голову ему скручивает, дочь Любка за пиджак тянет… 3 Вбежав в избу, Поля опустилась на лавку в кухне, уперлась в нее с боков руками. И все покачивала изумленно головой, неподвижно глядя перед собой суженными к вискам глазами. — Ну сатаны… вот жизнь-то себе устроили! Вот так уж устроили…. — с трудом переводя дыхание, все шептала Поля. Может, она долго сидела бы так, раскладывая по полочкам событие в доме своих соседей, происшедшее, по мысли Поли, не без участия самого дьявола, который привиделся ей на загривке у Козанка, если бы глаза ее не стали постепенно различать блины в чашке, намасленные и приготовленные ею для молодых, кухонный стол и снова печь с ухватами в углу. Она тут же вскочила с места и принялась за свою на время забытую и особенно необходимую теперь домашнюю работу. Быстро прибралась на кухне, обернула чашку с блинами и, прихватив во дворе вилы, направилась к дому своих детей. На улице, на просторе, Поля ободрилась немного. Только досадовала на себя, что так долго не была у сына. Дня три, наверное. Связалась с этим сеном, с утра до заката солнца ворошат его. Тоже жалко упустить случай. Терешонок сказал, за проценты работают. Все центнера два выделят. После урагана, какой только что пронесся возле Поли, ее сын и сноха казались ангелами. Но все равно она шла с намерением дать им хорошую выволочку. Сноха, видать, Зорьку ни в обед путем не выдаивает, ни вечером. Утром ведро всклень было. Ничего эта азиатка не умеет делать. И сын тоже не хозяин нисколько. Это куда дело годится — корова дома не ночует. А ей за это в глаза тычут. Ведь люди насквозь все видят. Она нарочно пошла не задами, как обычно, а селом. Все-таки Поле стыдно было, что связалась с Нюськой. Вроде бы ее грязь и к ней пристала. Истинно говорят: не тронь — вонять не будет. Вот и пошла улицей. Может, думала она, кто встретится, спросит: из-за чего Козанчиха ругалась? Тогда бы Поля опередила Нюську, все рассказала про нее, тигрицу лютую. Да и просто так хотелось увидеть кого-нибудь, поговорить, душу отвести после такого утра. Июнь с самого начала стоял на диво теплый и дождливый. На задворках чуть не в рост человека вымахала сурепка. Желтые лавины ее устремились между домами прямо на улицу, к дороге. Было солнечно, но еще не жарко. Над цветами сурепки стоял пчелиный гуд. Никто не встретился Поле. Улица была пустой. Все-таки как умеет распорядиться по-своему жизнь. Сейчас только кое-где между деревянными домами сохранились старые саманные избы. Такие, как у нее, облезлые после зимы, вроде лишаями покрытые, с позеленевшим тесом на крыше, с окнами на уровне земли. Доживают в них солдатские вдовы, чьи мужья сложили свои головы, а дети разъехались. Даже в войну, когда всех до единого мужиков позабирали, возле таких вот кухнешек с самого утра, как воробьи, горланили ребятишки. Во что только не играли: и в «цацки», и в «козанки». Бригадир по домам не ходил, а становился посреди улицы и окликал всех, кому идти на работу. Все были на виду. Сейчас поогородились высоченными заборами, идешь как вроде мимо крепости. Никакой жизни не слышно. Поля свернула на новую улицу, где жили сын со снохой. На голубой, до сих пор непривычной табличке первого дома белыми буквами было написано: «ул. Молодежная». Как в каком-нибудь путном городе. Ряд кирпичных построек под прямым углом начинался от-старого села и длинно уходил к зернохранилищам. Селились в новых домах молодые специалисты и переселенцы, наехавшие к ним из разных мест. За сараями и огородами зеленела, набирала колос колхозная пшеница. Второй ряд домов только начали закладывать. Улица Молодежная строится на месте бывших огородов. Овес да суданку всю жизнь сеяли тут колхозники на корм скотине, и старая дорога (сколько веков была она на одном месте) шла на Киселевку в район. Теперь огороды и дорогу перенесли в другое место, а по улице ступаешь, по земле этой, и все равно чувствуешь недавнее, былое. Трудно уходит из памяти прежняя жизнь. Так и слышишь: вжикают косы по овсу и тарахтят на рассвете послевоенные телеги на базар в Киселевку, лошади сытно фыркают, голоса звонкие перекликаются. Войдя во двор сына, Поля придирчиво оглядела все до мелочей. Двор имел беспечно-неприбранный, нехозяйский вид. Калитка в огород, двери сарая и дом были раскрыты настежь. Как беспризорные, бродят куры. Картошку в огороде и не видать, так ее заглушила белесая заросль красавки, дружно поднявшейся после дождя. Двор наполовину разгорожен еще прежними жильцами на топку, и, как щербины, зияют на прожилинах пустоты с отодранными штакетинами. Дровяные щепки, оставшиеся после прежних зим, уныло выглядывают из травы. Только и веселит глаз — белье на веревке постиранное, пестрое. — А эти уж совсем живут… Пролетары голодраные! — выругалась Поля, придя в растерянность от такого неуюта. — Никакой войны не надо, само собой все рушится без заботливой руки. Нет, и эти — никуда не годные люди! Она положила на стол в сенях, где молодые обедали летом, узелок с блинами и огурцами, приоткрыла занавеску на двери в зал. В глаза бросились приклеенные на стенах яркие обложки журналов с фотографиями киноартисток, чуждых своей красотой здесь, в сельском обиходе. На столе рядом с магнитофоном валялись разбросанные шахматы, отвертки, паяльник, разные проводки. Гитара, прислоненная к стене, стояла на полу, но съехала, зацепилась грифом на ножку стола. Вот и все Вовкины занятия. Опять, наверно, до полуночи цветную музыку мастерил. «Какой человек! Ни пришей, ни пристебай. Всем занимается, только не делом». Через открытую дверь в спальню виднелась койка. Вовка разметался во сне, голова запрокинулась на подушке. Сноха уткнулась ему под мышку. Внучка спала в детской, тоже сбросила с себя одеяло, попка торчит голая. — Вот Ермаки-то беспечные… Ох, да ну их! — досадно махнула Поля рукой и вышла. На ходу подхватила у сарая мотыгу и, перешагнув полуразрушенную изгородь, отчаянно заколотила по земле, пробиваясь сквозь траву к картофельным кустам, тут же окучивая их. Минут сорок тяпала без передышки Поля, локти, как челноки, ходили туда-сюда, пока не заломило в спине. Потом, разогнувшись, оглядела после себя участок с поверженным сорняком и повеселевшими картофельными кустами. «Довольно, — сказала она себе, — начало есть, остальное пусть сами доделывают. Нечего их баловать, пойду будить лежебок». Но сначала она заглянула в спальню к внучке. Та уже игралась на койке, вскидывала ножки, ловила их руками. — Проснулась, моя гуля, — негромко заговорила Поля, присаживаясь рядом, — проснулась, крохотуля. Ох она, умница да красавица! Картиночка с прабабушки Фимы, патретик ее писаный… Как умеет, опять задумалась Поля, все по-своему сделать жизнь. Был у нее только сын Вовка, рос с оскорбительным прозвищем «суразенок», тычки да подзатыльники получал от обидчиков. Жила Поля как на иголках в беспокойстве за его судьбу и за свою тоже. Кругом — одинокость да Вовка горемычный. И вот как из воздуха образовалось или с неба упало живое, с веселым личиком чудо — радостное и тревожное одновременно. Порой сомнение возьмет: явь ли это? Хоть руками ощупывай девчушку… Внучка разрумянилась со сна, смеясь, хлопала ладошками Поле по лицу. Веселая, вся как цветок. Но стоит только заглянуть ей в глаза, как душу пронзали сосредоточенная в детских зрачках серьезность и как бы овеществленная в хрусталике неизбывная мамкина печаль. И тогда начинает казаться ей: стоит во внучкиных глазах Полина вина, и свои не знаешь куда отвести… Когда заявился из армии Вовка, держа за руку Серафимину мать (какая уж там мать, девчушка, совсем зеленая!), в суете встречи Поля выбрала минуту, позвала сына во двор, вроде показать хозяйство, и тут не вытерпела, упрекнула: — Вовка, что ж это ты наделал-то? Схватил где-то птичку, уже разгнездившуюся, прямо с яичком. Ребенок-то хоть твой будет? Вовка промолчал, может, обиделся. А немного погодя, получил вот эту квартиру. Колхоз механизаторов-то ценит. Но, как только привезли новорожденную, Поля, не теряя ни минуты, перехватила ее к себе на руки и не без задней мысли стала пристально разглядывать. Сначала ее насторожило, что девочка (ни в мать, ни в отца) беленькая. Но когда сквозь лиловый туман в ее глазах разглядела она зеленоватые лучики, радостно закричала на всю квартиру: — Ох, детки, идите-ка сюда! Гляньте, да ведь она похожа на мамаку Фимку! И волосики светлые, и височки сплюснуты с боков. Нет, это мамакина копия! Девочку весь день шутя называли Фимой. А потом так и записали в свидетельство Серафимой. Подрастая, Серафима все отчетливей выказывала прабабкины черты… Поля одевала внучку, а та все тянулась к ней руками, все хлопала по ее лицу ладошками. — Побей бабу, побей ее, нехорошую… — приговаривала Поля. Выпущенная на пол, Серафима затопала по комнате, держась за стены, а Поля подошла к снохе, тронула ее за плечо. Та, взметнув ресницами, широко открыла глаза, и из темной, освеженной сном глубины их на какое-то мгновение плеснулась поразившая Полю радость молодой жизни. — Вставайте, дочка. Время семь доходит, — сробела она перед этим взглядом, почувствовав вдруг смущение и перед снохой. Не кто-нибудь, а эта девчонка родила ей внучку, вернувшую из небытия облик матери. И опять со смущением вспомнила свои недобрые мысли в приезд сына. Сноха вскинулась, тряхнула перед собой будильник: — Проспала! Опять не зазвонил! — Все я сделала. Буди мужа, на работу пора ему, — растерявшая весь свой пыл Поля вышла в сени, незло упрекнула себя: «Вот и налупила я ей бока. Господи, много ли с нее возмешь, с несмышленой!» В сенях она усадила за стол внучку и, свернув трубочкой блин, стала кормить ее. Умылась и подошла к ним одетая в голубое платье сноха, маленькая — с пигалицу, на вид совсем ненадежная в жизни, и Поле опять страшно стало, как представила эту девчонку Серафимкиной матерью. Но куда же теперь денешься… Ее саму-то, сноху, — подумала Поля, — еще бы годика два за ручку поводить…» — Вот тут, дочка, блины, позавтракаете. Молоко я твое пропустила через сепаратор, сливки заберешь у меня в погребе. Немножко картошку прополола вам. Айда, покажу. Проводишь Вовку на работу да потихоньку тяпай, к вечеру, глядишь, закончишь. А я опять на сено побегу. Ладно хоть пьяницы дают заработать. Они зашли в огород, и Поля стала ловко обходить мотыгой кусты, пластая сорняк. — Вот так, вот так его, а землю подгребай к картошке… Сноха прилежно наблюдала за ее наукой. Но вот появился во дворе Вовка. Распугивая кур, он крутанулся несколько раз на турнике у сарая и скрылся в душевой, тоже, как и турник, собственной работы. (Приладил наверху бак, сделал загородку из досок да пол щелястый настелил). Пока Вовка вертелся на перекладине, сноха, заметила с обидой Поля, во все глаза смотрела на него. Вовка наплескался, вышел, а сноха уже метнулась в дом и несла ему полотенце. У Поли от мгновенной обиды, что так легко сноха забыла про нее, оставив одну с тяпкой посреди огорода, вдруг горячо зажгло в груди. Но досаду свою она сорвала на сыне. — Вовк! — закричала. — Ты когда же за ум возьмешься? — А что мне за него браться? — тот присел на ступеньку крыльца, продолжая растирать полотенцем волосы. — Когда ты бросишь свою солдатскую привычку кутыркаться через турник, хозяином станешь! — А причем тут турник? — Это ведь ребячество, как и музыка твоя с книжками. Корова почему у тебя дома не ночевала? — Привязывать ее, что ли? Поддела рогом накидку и вышла. Она к тебе с мальства привыкла… — Ей бы уж давно пора отвыкнуть. Ты послухал бы, как меня нынче Козанчиха честила, тобой попрекала — бесхозяйственный. Смеется она над нами! Сноха вынесла ему рубашку и, пока тот надевал ее, опустилась сзади на корточки, стала причесывать его гребенкой и вдобавок ладошкой прихорашивала волосы. «Боже, мой, что делают. Люди увидят — как не посмеяться таким нежностям телячьим, — взмолилась про себя Поля, — нисколь серьезности нету у обоих. Всю материну науку враз забыла в своих забавах. Нет чтобы бегом хлопотать по хозяйству, она раскорячилась, коленки-то, спросонья стыда не чует, оголила, исподница видна. Что мне только с ними делать? Ничего не хотят в голову брать!» И крикнула снохе: — Брось, дочка, ухаживать за ним, за кобелем! Его палкой гладить надо! — Ай, мама, пусть Вова красивый будет, — еще больше просияла сноха, не замечая Полиной сердитости. И сын тоже усмехнулся, довольный вниманием к себе. Но тут он вспомнил материны слова про Козанчиху, изломил темные, четкие, волосок к волоску, брови, сказал, ни на кого не глядя, с молодой еще, но уже поучительной строгостью: — А ты, мать, другой раз Козанчихе скажи: пусть она над собой посмеется! Вот так вот! Над со-бой! — он поднял вверх палец. Сноха рассмеялась, аж голову запрокинула. В щелках так и заиграли веселостью жгучие глаза, да зубы ровненькие, белые открылись. Поддержала она своего мужа. «Чистые дитяти оба — неразумные. От Фимы своей далеко не ушли. А жизнь-то какая катится, будто колесо чугунное, тяжкое. Высокое до небушки. Раздавит их, козявок несмышленых, только мокрота и останется», — размышляла в оторопи Поля, не зная, что делать со своими детьми. Не было больше никакой силы совладать с ними. От всего серьезного отделываются шутками да хаханьками. Но она все-таки взяла себя в руки и набросилась на сына с бранью: — Сам скажи этой тигре, если такой бойкий! Ишь, лоб-то зачесал и умничаешь! Хватит форсить да выкобениваться. Мужик ты иль не мужик, ведь у тебя семья уже! А ты, белоручка чертов, хозяйской работы боишься. Двор загваздал — зайти срамно. Скотина у тебя со двора бежит. Как же ты дальше жить собираешься? Эх, ты… Поля взяла вилы и, направляясь к калитке, вдруг остановилась возле Вовки, пригрозила еще раз: — Мне чтоб нынче штакетник прибил на забор! А то я те… — она потянулась к нему рукой. — Живо ухи оборву! Вовка вертел головой, уклонялся, сноха, смеясь, ловила ее руку. И только внучка была на Полиной стороне. Подошла к отцу и принялась хлопать его по колену. — Больней лупи его, Фимочка, золотая моя! Заступница бабушкина! «Совсем сгубился Вовка, — уносила от детей свои невеселые мысли Поля. — Сколько его честила, сколько кляла, счет потерян. Как придет с работы, музыку с телевизором включит и сидят с женой на диване в грохоте. Начнет ему Поля втолковывать: это — надо сделать, другое, пятое-десятое — надо… Язык устанет все перечислять, а он глаза вылупит, янтари свои ясные, и слушает без всякого внимания, вроде с насмешкой. Потом молчком отвернется к магнитофону, будто мать по-китайски говорила, и ничего он не понял. С женой-то вы друг друга шибко понимаете. Сговорились, довели дом до тоскливой цыганской пустоты. Ветер во дворе не задержится. Сам ничего не делает и жену возле себя избаловал. А ведь с малых лет до восьмого класса золотой парень рос. Ласковый к матери, во всем помогал. Бывало, и не под силу, кряхтит, а делает. Кизяков для печи принесет, скотину напоит и корм даст. Потом возьмется мерзлый, непослушный вилам навоз выкидывать со двора. И совсем ни с того ни с сего переменился, Поля и не заметила когда. «Не хочу учиться!» — «Почему?» Молчит. «Ты матери-то скажешь иль нет?» — «В школе одно говорят, а в колхозе все по-другому делается». Что ж, Козанчихи да Козанки воздух насмерть поотравили. Не только дети, взрослые-то, жизнью мятые-перемятые, в отраве такой, как рыбы на сухом берегу, рты открывают и задыхаются. А у тебя, сын мой, кишка тонка передюжить в этой морилке. Только кобызишься, матери грубишь: «Чё мне за ум браться?.. Пусть Нюська… над собой посмеется!» Вздумал Нюське грозить. Она тебя сглотнет, как удав кролика, мокрота ты сопливая. Нет, сын, за ум-то берись, хозяйствуй, делай, как мать велит. Покажи себя мужиком, чтоб люди уважали вас. И жена тогда не будет возле тебя куклой глазастой. А то лишь знает на диване с мужем сидеть, головой ему об плечо тереться. У дивана-то скоро пружины из обшивки выскочат. Давно ли мать купила вам его…» Все же сегодня Поля уходила от них слегка удовлетворенной. Ловко она сделала: отругала только сына, сноху совсем не задела. Но дала и ей кое-что понять. 4 У изгороди нового, белокаменного правления уже стояли с вилами Дуня Рубчиха и Алена Тараторка. По другую сторону от входа, тоже у штакетника, собрались в кучку молодые бабы. Поля направилась к своим ровесницам. — Здорово были, ударницы! — приветствовала она их, ставя вилы у ног. — Здравствуй, подруга, чуть не опоздала ты! Автобус будет через час, — шумно встретила ее Алена, одна из тех веселых и бойких женщин, какие не переводятся в селах, неувядающе краснощекая и любопытная до всего. Ловким, незаметным движением поправив под платком седые волосы, она громко рассмеялась, выказывая выкрошившиеся, как обугленные пеньки, зубы. — Это почему через час? — Бензину нет. Заправка только уехала в район… — Он вчера до пяти налаживался. Потом говорит: все, не поеду, рабочий день кончился, — проговорила тихая, невзрачная, с припухшими красными веками Рубчиха. — У-у, что ты захотела! Поедут, жди! — взвилась Алена. — Они теперь не как мы, бывал, темные, с зари до зари за палочкю устебывали! Ты пенсию-то двадцать рублей получаешь, а теперь уходят — по сотне отхватывают! — Темные-т, может, не темные, — возразила Рубчиха, — совестливые были. Как уйдешь, если работа не кончена. Бригадиру-то на другой день боялись в глаза глянуть, чуть что. На утрамбованном перед оградой пятачке остановились одна за другой, выстроившись в ряд, хищновато-красивые «Жигули». Из них неспешно, поочередно захлопывая дверцы, вышли весовщик Бадьин, ветеринар Шульга, Самоха-кладовщик. Присели на корточки возле машин, образовывая свой кружок. К ним присоединились еще кое-кто из мужчин. Беззаботно дымили папиросками, разговаривая о чем-то несерьезном, иногда хохоча над очередной байкой. Совсем шумно становилось у правления. Люди прибывали. Тут были и совсем немощные старики и старухи, через день навещающие районную больницу. Тоже ждали автобуса. Дочь Козанка, Любовь Николаевна, собралась со своими десятиклассниками из вечерней школы ехать на экзамен в Киселевку. Подруливали колесные тракторы с прицепными тележками, им навстречу выбегали механики, бригадиры и, размахивая руками, давали указания очередному трактористу. Тот молча выслушивал их сбивчивые разъяснения и, развернувшись, пылил в указанном направлении. — Подрядчики, поди, давно косят, — заметила Дуня Рубчиха. — А мы еще тут торчим. — Стрянулась! А то нет?! Ты поглядела бы, какие они стали — вроде их на свет занова народили! Как-то Мишка Зуек спешит по селу, штаны на ходу поддергивает. Погоди, говорю, Миша, окоротись! Разогнался, вроде тебе стручком пятки натерли. «Некогда, тетка Алена!» — «Что так?» — «Да вот… — Алена, представляя Мишку, смешно затопталась на месте, на своей юбке показывая руками, как тот поддергивал пояс брюк. — Вот, тетка Алена, дернуло меня записаться в это звено — корм заготавливать. Да еще договор скрепили, по закорючке поставили на нем. Теперь боимся: что если не получится? В трубу пролетим? А тут, враг его возьми, полотно сломалось, бегу в мастерскую клепать!» — «Жалкий ты мой, — говорю, — как вас петух-то жареный долбанул, прямо до болятки! А то хоть по выбитой земле заставят косить — даже рады. Легче, да и горючего экономия. Колхозная касса, кормилица ваша, все равно за гектар платила». — Набаловали — дальше некуда, — подтвердила Рубчиха. — Погоди, они посмотрят, как другие не торопятся работать, да и бросят этот подряд, — проговорила Поля и кивнула на председателеву «Ниву» и «газик» агронома. — Вон транспорт-то стоит, давно бы всех перевезли. — Что ты, начальству нельзя рабочих возить. Авторитет потеряют! — удивилась Алена. — Иль ты про «Жигули» говоришь? — А хоть и про «Жигули»… — На этих подъезжают, чтобы выхваляться. Погляди, какие из них выходят, что твои министры. Их уже и ноги не носят, скоро в тувалет будут ездить… — сказала Алена и прибавила: — Ты, Поля, может, еще успеешь покататься… Алена всегда оставалась безнаказанной за свой смелый язык. Где-то вздор скажет, а где-то не в бровь, а в глаз влепит. И все ей сходило. — Приснилось тебе, что ли? — упрекнула Поля Тараторку. — Ну как же… Вовка, глядишь, через год-другой заработает… — опять начала она с явным подвохом. — Вдвоем с женой ремонтируют комбайн, да еще девчонка с ними. Надысь гляжу, она, индейка-то твоя, девчушку в охапку и бежит по меже к мастерским, прямо рысью, косынка аж с головы слетела. Да нарядилась-то ярко, потешная такая! Поля знала, что ее всю жизнь считают невезучей, другой раз жалеют, а за глаза, может, и посмеиваются. Одно дело — росла сиротой, колхоз вскормил и вспоил, потом уже, в тридцать с лишним лет, сошлась с залетным человеком, год и пожили всего, сбежал. Теперь вот молодые ее живут не как люди. — Ох, да что я с ними только не делаю, что только не говорю, — оправдывалась Поля, боясь, чтобы не подумали, что она потакает сыну со снохой. — Только сейчас Вовку отбузовала. Уху ему до крови выкрутила. — За что же? — спросила Алена. — Корова иха опять ночью приперлась, — к Поле подкатили все утренние обиды. На глаза набежали слезы, и она стала утирать их концами платка. — Выхожу из избы, едва светает. А ее-то не увидала, что лежит на дороге. Упала на нее с ведром, она как вскочит, да и опрокинула меня. Я и гвозданулась крестцом-то. Отбила, до сих пор болит. Алена тут же, спохватись, посочувствовала: — Ладно уж, не расстраивайся. Живут они и пусть живут потихоньку. Музюкают меж собой, и ладно. Мы-то не такие были, что ли? — А мне она, Маша-то, нравится, — сказала невозмутимая с виду, мудрая Дуня. — Пробежит она туда к Вовке, в мастерские, погляжу на нее, мне так весело станет. Она его сильно любя. У нас таких в селе нет. Не успеют сойтись — ругань да драки. Нынче чтой-то Козанок воевал со своей. Аж стены бухали. Ты не слыхала, Поль? — Мне их слушать — ухи насквозь прострелит, — отмахнулась Поля, не желая говорить о скандале у Козанков, довольная уж тем, что люди не слышали, как зевала на нее Нюська. Иначе давно бы уже сказали. — Да эти от жиру. Жир не дает покоя, — заметила Алена. Дуня, потупив глаза в землю, опять проговорила: — Нет, Поль, Маша у тебя хорошая. Она за Вовкой-то прямо как подсолнух за солнцем тянется… Подошла, отделившись от кучки молодых женщин, Верка Ненашева, заместитель Терешонка, с блокнотом в руке. — О чем тут бабки мои разговорились? — Три старухи без зубов толковали про любовь! — громко рассмеялась Алена Тараторка. — Мы говорим: Маша, Полина сноха, Вовку сильно любя, — пояснила Дуня. — «Любя». Вздумали про что говорить, чего уже сто лет нет — ни у Вовок, ни у Машек. «Типун бы тебе на язык, коровище яловой!» — в мыслях выругала ее Поля. — Так, мои бабки заработали по полтора центнера сена… — сказала гладкая, с двойным подбородком Верка, черкая карандашом в блокноте. — С чем вас и поздравляю. — Вот и спасибо табе, — за всех поблагодарила Алена. — «Табе». Когда научишься говорить-то? Воротишь не знаю как. — Ох, да что ж я ня так сказала-то?! — обиделась Алена. — Ладно уж, не связывайся с ними — молодыми, — окоротила ее Дуня. Шум у правления нарастал. В мужской покуривающей компании все чаще слышался смех. Рядом с правлением, как бы никем не замечаемые, давно уже работали пеэмковцы, достраивали для колхоза детский сад на двадцать пять мест. Это было красивое, прозрачное от обилия стекла здание, каких сроду не было в селе. Сквозь протертые окна виделась веселая праздничность раскрашенных в разные цвета комнат. Сейчас рабочие разравнивали щебенку на дорожках, а такелажник в яркой оранжевой куртке укладывал автокраном бордюры. — Какой дворец колхоз отгрохал. Только ребятишек в него вряд ли со всего села наберут, — оглянулась Алена на веселое здание. — Если б после войны его построить сразу… Три двора взять — и этот садик битком… — покачала головой Дуня. — Вон сколько мужиков — детей нету. — Эти клещуки-то… — показала на мужчин Тараторка. — Погляди, как насосались возле колхоза — ряшки сизые, сами толстые, пузатые. — С вина опухли… — подсказала Поля. — Да с легкой жизни. Чать, тяжелее рюмки ничего не поднимают. Наши мужики худые были да жилистые. А этих ткни — вода вонючая польется. Право, клещуки. Время девять доходит, об палец не стукнули. Не дай бог, мериканец налетит, пропадем мы с ними! — Ты вот, Алена, с вилами стоишь, а почему им не взять?.. В мужской компании в это время чему-то дружно рассмеялись, так что некоторые из мужчин присели от хохота на землю. — Скажешь… — удивилась Алена. — Им проценты не нужны. Зимой готовый силос с ферм натаскают. — А кто там, я что-то не разгляжу? — спросила Дуня. — Эти все на должностях — Лешка Бадьин, весовщик, Федяня Морей с водокачки, кладовщик Самоха… В это время очень быстро, так, что едва можно было уследить за мельканием ног, подходил к правлению парторг Суходолов, Машки Суходолихи сын. В одной руке держал прижатую локтем красную папку, другой рассекал воздух и глядел даже не под ноги, а куда-то внутрь себя: так сильно был чем-то озабочен. Он пролетел было мимо всех, и тут Алена, прервав себя, попробовала остановить его. — Юра, ты этим охламонам молебну, что ли, свою прочитай, — кивнула она на мужиков. Парторг то ли обиделся на Тараторку, то ли не понял. Он только едва взглянул на нее и скрылся в дверях правления. За ним тоже деловито прошла Козанчихина дочь Любка, видно, требовать автобус для учеников. Лицо припудрено, губы и веки подкрашены. Пронесла с собой душистый парфюмерный ветер. «Какая культурная, сроду и не подумаешь, что у них дома творится», — про себя отметила Поля. — Боже ты мой, и не остановится поговорить, — обиделась на Суходолова Тараторка. — Все только бегают, все у них дела. Механики с бригадирами бегают, председателя из кабинета не вытащишь, заработался — с народом никто не говорит. — Эх, Алена, — возразила Дуня Рубчиха, — нам с тобой легко судить. Откидал свое вилами — больше и спросу нет. А они, бедные, не знают, какой угол искать. С района телефоны звонят, надрываются, план отдай. А тут — то на ферме неполадки, то трактора ломаются. Они к людям, а те отворачиваются, иль куда подальше пошлют. Мы-то больно хороши бываем, чтоб с них спрашивать. — Помните, в войну Егран Терешонок — он и председатель, и полевод, и парторг. Один за всех, — прижала к щеке палец, завспоминала Алена, пропустив мимо слова Дуни. — Прискакал верхом в поле, не как-нибудь, а наметом. Мы-то за лобогрейками снопы вязали, все бросили, сбежались. «Бабы, родненькие мои!» Рука-то одна, только левая, он ею фуражку хлоп об землю, а сам слезьми залился, лицо все мокрое, на солнце блестит. «Бабы, немцев под Курском разбили! Наши гонят фрица к Днепру. А мы тоже давайте нажмем, чтоб воинам вдогонку шел и хлеб, и мясо с маслом, теплые валенки из нашей шерсти, полушубки!» Бабы захлюпали, рассморкались. И у нас, хоть и молоденькие тогда были, тоже слезы в горле заточили. — Бывало, все скликал, все скликал вокруг себя людей: «Мужики, и вы, бабы, айдате, разговор есть. Потолкуем. Завтра сено надо выезжать косить», — поддержала Алену Поля. Время шло. Галдеж и шум у правления не утихали. Никто не заметил, как двое из мужчин, отделившись, прошли в магазин. Увидели их, когда они появились на крыльце с оттопыренными, отяжелевшими карманами и стали стороной, крадучись, уходить. — Верк, — крикнул кто-то, — глянь, твой-то… Верка Ненашева быстро оглянулась и вдруг сорвалась с места, припустила бегом через улицу, так и заиграли ее округлые ягодицы. — Ай-яй! Змей! — тонко закричала она им вслед. Те двое, завидя Верку, стали убегать со смешной прытью не в меру отяжелевших неловких дядек. — Глядите! Глядите, как приударили! — смеясь, кричала Алена. — Мериканцев догоняют — по надою! Все, кто были у правления, повернули головы, смотрели им вслед — и старые, совсем немощные колхозники с постукивающими о землю бадожками в восковых отживающих руках, и Любкины десятиклассники. Беглецы нырнули в сад старого поповского дома, много лет служившего начальной школой, теперь пустующего. Верка остановилась, пригрозила: — Погоди, придешь домой — убью! Возвращалась она раскрасневшаяся, злая. — Толкуем — детей нет! — возмущалась своим тихим голосом Рубчиха. — Вот и роди, только чему мы их научим? — Где же ты, милая моя, раньше была? Спохватилась! — упрекнула ее Алена. — Что же раньше молчала? — Кто нас слухает-то… — потупя глаза в землю, ответила Рубчиха. Мужчины, что сидели кружком на корточках и покуривали, тоже куда-то исчезли, как испарились. Поля уже не принимала участия в разговоре. Для нее так давно начался день, и она устала от всего. Солнце поднялось порядком, пекло спину и затылок, а в виски как будто кто гвоздил молотком. Было стыдно так долго стоять без дела, когда рядом работают на садике люди. И никто не подойдет, спасибо не скажет им за добро. Никому и садик не нужен. После войны строили школу-семилетку, осень подступала, учиться надо ребятишкам. Так некоторые мужики со своего двора кто доску несет, кто жердь. И сами норовили прибить их. «А теперь что делается? — вспомнила она убежавших выпить мужиков, ничуть не лучших Козанка. — Жить стали по-страшному! Головой вперед в беду бегут!» И опять думала о Вовке и снохе: как уберечь их, не дать и им сорваться? Прямо хоть грудью становись против этой гибельной силы. И станешь, куда деваться… К девяти часам подошел маленький автобус за учениками и больными. Чуть позже — второй, «пазик», за ними. Загрузились. Поехали. 5 С сенокоса привезли их за полдень и высадили на току, у зернохранилищ. Поля шла по тропинке, спешила к дому сына. Здесь тоже весь выгон заполонила сурепка, ростом до плеч; голову надо запрокидывать, чтобы посмотреть вперед. До самого села колыхался желтый разлив; над ним ярко покачивались нежно-малиновые, с сиреневым отливом шапки татарника. Сколько годов такой весны не было. Дождались, слава богу. В лугах-то как хорошо! Сейчас придет, надо снохе обо всем рассказать. Какой там ветер на просторе! Дунет с косогоров чебрецом, кровь-то прямо гудит в тебе, грудь распирает радостью. А сено ворохнешь вилами, такой густой дух ударит — аж пьянит. Легко, словно на крыльях, летела по тропинке Поля, ничуть не уставшая, даже наоборот — заряженная бодростью, хоть сейчас подавай в руки цеп, два круга обмолотит. С этими мыслями она не заметила, как уперлась в калитку, и едва лишь окинула взглядом двор, ее бодрое, веселое настроение стало быстро убывать, словно вода из дырявого сосуда. Тихо было во дворе. В загородке посвистывал ветер. Однообразно скрипела на ветру, душу резала на части несмазанная дверь сарая. Сноха чуть-чуть потяпала в огороде. К прополотой Полей утром картошке добавилась крохотная кулижка, трава на ней еще не успела завять. Поля метнулась в дом, но нашла там только спящую Серафимку, потом — в сарай. Когда проходила через него, в проеме задней двери мелькнуло что-то знакомое. Вернулась и теперь хорошо разглядела сноху. Та стояла в своем обвеваемом ветром голубом платье у дальней изгороди за кизячными кучками какая-то уж очень неприкаянная в свете знойного дня и, даже со спины видно, невеселая. Смотрела в степь, где, кроме марева, как полая вода переливающегося по всему простору, ничего нельзя было увидеть. Через некоторое время сноха обернулась и вяло заперебирала руками по изгороди, пошла в Полину сторону, уставясь перед собой невидящим взглядом. Не доходя до сарая, она остановилась и снова стала смотреть в степь. Поле стало неудобно таиться, но и показываться снохе не захотела. Она вернулась во двор, села на крылечко, подождала. Тут ее снова охватили невеселые мысли. «Боже ты мой, это что за люди такие, — размышляла Поля, — чуть что — хиреют. Ведь недавно, утром, куда как веселая была. Наверно, и корову в обед не доила. Как чуяло ее сердце, до отелу, до марта держала Зорьку у себя, не уследили бы сроду, заморозили телка». На Полю нахлынуло все, что она пережила за короткую совместную жизнь молодых, принесшую ей столько хлопот и терзаний. Появилась в эту зиму у Вовки новая привычка убегать от домашних дел. Как только придет с работы, поужинает и засобирается в клуб играть в шахматы. Сноха бросает все в доме, закутывает девчонку и сама одевается вслед за Вовкой. Заглянет, бывало, Поля в их квартиру — никого нет, от голландки кирпичами холодными пахнет. Топка в ней давно прогорела, все тепло вылетело в незакрытую трубу. Стены и те вроде бы жалуются на окаянный холод и запущенность в доме. Поля поворчит, но деваться некуда, в снегу и темноте наберет дров у сарая и снова начинает протапливать жилье. В это время, в сердцах, ей нисколько не жалко сына со снохой: пусть бы околевали, до утра мерзли в холоде, но девчонку-то невинную могут погубить вместе с собой! Дуне Рубчихе, конечно, легко судить со стороны, замечать, как сноха подсолнухом тянется за Вовкой. О чужих людях посторонний человек все знать не может, видит лишь, что в глаза бросается. Сначала и самой Поле нравилось, любовалась детьми: «Как голубки!» Но потом надоело. Только и знают, что милуются, в глаза друг дружке глядят. Жизни вокруг себя не хотят видеть, как будто она их не касается. Но Поля-то знает: висят они на нитке, опоры под ногами никакой не имеют. В один миг могут сорваться и полететь в пропасть. Подсолнух-то тянется за солнцем, но корнями в земле держится, соки себе из нее берет. А у Полиных детей все в воздухе. Как вон то облако в небе. Вроде плывет, красуется, через некоторое время глянул — нету его, ветер разметал на клочки. Никто не знает, Поля скрыла, что у них весной получилось. Вовка в то время на посевной с утра до ночи пропадал, а сноха тут начала метаться, места себе не находила. И, греху случиться, встретилась ей, это уж потом Поля узнала, какая-то Вовкина невеста, будто бы еще до армии с ним дружила. Пригрозила снохе кислотой глаза облить. Кто такая, до сих пор Поля не знает. Их перед службой много к нему прямо на дом ходило. Да он с ними не очень связывался. В тот день и зашла Поля к снохе, а она вся в слезах, ревет навзрыд. Стала ее Поля расспрашивать, но она огрызнулась и давай на своем языке, по-черкесски ругаться. Ни одного слова не разобрала Поля из ее крика, только видит, как губы тонкие извиваются, и глаза из мокроты сверлят злые, пронзительные. А то вдруг взвизгнет и руками перед собой как вроде материю с треском разорвет. И опять рыдать возьмется. Но к себе подступиться совсем не дает. Только Поля шагнет к ней, она ногами так мелко затопает и еще сильней визжать примется. Совсем дикая стала. Того гляди и Полю разорвет на части, если бросится. Внучка тоже плачет не своим голосом. Сплошной вой стоит в доме. Впору хоть самой Поле становиться рядом с ними и голосить. Взяла Поля девчонку на руки, успокоить, а сноха-то прямо рывком как выхватит ее и опять начала ругаться и глазами злыми пронзать. Изо всего только и поняла Поля, как сноха вроде с проклятьем произносит слово «Вова». Что-то сыну уж больно доставалось. Почуяла тогда Поля неладное и побежала попутную искать, к Вовке хотела съездить. Вернулась, может, через час, машину не нашла, а в доме ни ее, ни девчонки. Тишина кругом, только ветер, как сегодня, свистит в загородке. Ноги-то у Поли и подкосились. Сердце сразу беду почуяло. Жуть страшная охватила, вроде мертвый стал дом. Какая-никакая жена, а держава семьи. Без ног побежала Поля опять по селу, все закоулки обглядела — нету нигде. Повстречался Лешка Ситников на бензовозе: «Тетка Поля, я твою молодую в район, в Киселевку, подбросил». И домой не заглянула она, прямо с улицы села устремилась по дороге в район. Полпути пешком одолела, потом чья-то бортовая подобрала. Там — и на автовокзал забежала, и в столовую, и по магазинам — куда только не заглядывала! Но сноха как будто испарилась вместе с дитем. Последний автобус уходил в город, Поля в салон зашла, каждой женщине в лицо всматривалась: может, в ком сноха померещится. Домой шла уже в сумерках, жить совсем не хотелось, молила: хоть бы земля под ногами разверзнулась, насовсем поглотила! Опять один лишь путь держала — к сыну, в беду эту, в разруху. Открыла дверь — мать ты моя родная! — сидят, и она, и Вовка, на диване. Как нечистая сила откуда ее вынесла. Только сидят в разных концах. Вовка ей что-то говорит, она спиной повернулась, головой кивает. Слушала, слушала, потом спинку-то свою узкую согнула, подвинулась к нему и говорит: «Вова, ударь меня, побей». Так вот и горемычит Поля со своими детьми. Выкинут иной раз штучку — голова кругом идет. У нее и посейчас, если в доме никого нет и двор пустой, начинают дрожать коленки, как в тот раз. С тех пор живет Поля и постоянно ждет беду. А захомуталась бы сноха, по мысли Поли, в делах, в заботы с макушкой скрылась — дурь-то из головы вылетела бы. — Нет, дочка моя дорогая, — вслух заговорила Поля, — давай засучай рукава, с тобой рядом стану, все будешь делать, как я. Никуда ты от меня не денешься… Поля спохватилась, поглядела в сторону сарая. — Господи, да чо ж она не идет-то! Ай куда опять шмыгнула? И вышла на середину двора, голосисто окликнула, как будто разыскивает сноху: — Маша! Дочка, где ты? Немного погодя послышался легкий хруст за сараем, и показалась сноха. Глянула издалека своими темными смутами, не размыкая губ, улыбнулась. — Вот ты где! А мы все сено просушили, отпустили нас совсем. Давай помогу тебе с делами. Зорьку доила? — Нет, собираюсь идти, — проговорила она, направляясь в дом. Вот так сноха частенько с ней, Полей, когда нет Вовки, обходится: ресницы опустит, будто два черных шнурочка пролягут, тень непроглядную наведет ими на плоское лицо и пройдет мимо, плечом не колыхнет. А Поля гадай, какой сатана у нее в душе засел. — Айда, дочка, вместе сходим… — подлаживаясь под настроение снохи, говорит Поля ей вслед. По пути к речке, где находится стойло, Поля, довольная, что сноха идет с ней рядом плечо в плечо (пусть народ посмотрит, полюбуется!), все наставляла ее: — Завсегда, дочка, так: первые месяцы после отела любую корову доят три раза на день. А ваша первотелка, ее тем более надо раздаивать. Потом она зальет тебя молоком. А с ним — и маслице у тебя, и сметана, и творог… Когда сноха села доить, Поля отошла в сторонку, но Зорька тянула к ней морду и чуть слышно помыкивала. Поля подняла с земли прут, погрозила: — Я те… Вон куда гляди, там твоя хозяйка! К концу доения она подошла к снохе, стала подсказывать: — До конца, дочка, все остатки вытягивай. Чтоб молока ни грамма не оставалось. Так, так… Вот и все, вот и хорошо! — похвалила. Вернулись со стойла, опустили молоко в погреб. — Какие молодчины мы с тобой, одно уже спроворили, — подбодрила она сноху. Серафимка еще спала. Возле стола у снохи лежал ворох белья, и были приготовлены утюг и гладильная доска. — Гладить собралась? Давай пока занимайся, а я погляжу, что у меня дома творится. Дома она бегом поделала то, что было неотложно, на ходу перекусила и быстро вернулась, прихватив с собой мотыгу и грабли. По пути увидела: Козанков трактор так и стоит, с места не стронулся. Сноха еще гладила, и Поля принялась сгребать во дворе мусор — щепки от дров. Выглядывала эта убогость из травы, зарастать начала. Собрала большую кучу, прошлась еще веником и все отнесла за сарай. Вышла сноха с Серафимкой, остановилась на крыльце. — Ой, мама, что же меня не позвала? — Ладно, ладно. Ты тоже делом занималась. Давай корми дочь, да наделаем с тобой вареников. Пусть готовые лежат. А картошку закончим полоть — сварим на ужин. Под конец сноха стала веселой. Когда пололи картошку, Серафимку тоже взяли на огород. Она, держась за стебли ботвы, переходила от куста к кусту, а они со снохой то и дело окликали ее, забавляя. Если стебли обрывались, и внучка падала, обе со смехом бежали ее выручать. Хорошо стало и ей, Поле, и снохе. Поля видела, как та увлеклась работой. Вот так, с богом, потихоньку все и наладится у них. С Вовкой-то она справится, его она и обидеть не побоится, в глаза любую правду скажет. Солнце начало снижаться, слабее припекать. Вернулся с работы Вовка. — Привет единоличникам! — крикнул он и огляделся по двору. — Субботник, что ли, сделали? В честь какого праздника? — В честь такого, учись, как хозяйствовать надо! — ответила ему Поля. Вовка зафыркал под душем, начал ходить по двору, подтягиваться на турнике, и сноха опять заоглядывалась, стала сбиваться в работе. — Айда, тяпай, дочка, немного осталось… — подгоняла ее Поля. Вовка зашел в квартиру, раскрыл настежь окно и уселся на подоконнике с гитарой. Звякнул по струнам, заперебирал. «Милая моя-а-а… — запел, — взял бы я тебя-а-а». Сноха, бедняжка, вся извертелась: и из-под локтя взглянет, и повернется к дому передом, вроде тяпает, а глаза ей, как магнитом, тянет к окну. — Сейчас же затвори окно, мух в дом напустишь! Вовка захлопнул створки, но включил магнитофон и вышел на крыльцо уже принаряженный в белую рубашку, черные брюки, пиджак форсисто наброшен на плечи. Принялся поддразнивать: — Ты, мать, жену у меня стахановкой сделаешь! Маша рассмеялась, запрокинула лицо в небо, так что тугая коса повисла в воздухе. Манера у нее, давно заметила Поля, смеяться так, когда в хорошем настроении, веселая и все по ее идет. И сейчас понравилось ей, что муж обратил внимание, пошутил. Лицо-то хоть и запрокинула, а сама ненароком стрельнула на него темными щелками. «Эх, глупенькая ты, — по-женски посочувствовала ей Поля, — простецкая… Все козыря у тебя на виду… не прячешь. Не дай бог, воспользуется он, начнет дуроломить…» А тот все поддразнивал, улыбался; издали было видно — янтарь заиграл в глазах. Вроде специально передал ему батя свои зенки, на память Поле. Да чтоб девок с ума сводить. И брови отцовы, и лицо матовое, приятного цвета. Они-то с Машей освещались закатным солнышком, а он в тени от дома стоял. И вот отсюда хорошо проглядывалась в нем сейчас батина колодка. Тот тоже беспечный был, неимоверно, последнюю рубаху с себя снимал. Кто знает, где он и сгинул… — Ты, чать, не картинка, — распрямившись, крикнула Поля. — Стоишь рисуешься. Я утром что велела сделать? Выключи свою музыку. — По-твоему, как папа Карла, паши, не разгибайся… — Я те сейчас покажу Карлу! — вытянув дряблую шею, Поля с поднятой мотыгой грозно устремилась к крыльцу. Вовка, смеясь, попятился к двери и даже потянулся рукой снять пиджак. — Сейчас же бери в руки молоток! Поля вернулась и научила сноху: — А ты, дочка, тоже скажи ему… Мол, надо, Вова, забор делать. Та обернулась, крикнула: — Вова, делай, мама же велит… — Ох, да зачем ты мамкаешь! — опять вполголоса упрекнула Поля. — Сама заставляй, да построже! Но Вовка все же взялся стучать. Они со снохой уже подходили к концу огорода. На душе у Поли стало совсем хорошо оттого, что все были при деле. — Вот так вот вам и жить надо, — тяпая рядом со снохой, передавала она ей свои мысли. — Сама тоже становись хозяйкой, бери его покрепче в руки. Я вот что скажу, дочка, а ты послушайся меня: будет он ночью к тебе… ласкаться, ты ему скажи: «Не буду я с тобой… Какой ты мужик, у тебя двор разгорожен…» Иль еще что-нибудь про хозяйство… Скажи: «Сколь же мы цыганами будем жить!» — Ай, мама, — засмущалась сноха, ниже склоняясь к мотыге, — я так не могу… — Ничё, ничё, сможешь. Ночная кукушка все равно перекукует. Цену себе немного знай. Силой своей, хитростью бабьей бери его. Сдастся, никуда не денется. Хозяином будет… Сноха не ответила. Поля вспомнила, как Козанчиха обозвала ее «немтыркой». Нюське бы поучиться у снохи так чисто говорить. Только слова у нее редкие. А на людях, в магазин ли придет, дичится всех, сроду рта не откроет. Уже и солнце близилось к закату. Вовка расстучался — слушать приятно. Только не переодел чистую рубаху с брюками, шайтан. Тоже выхваляется перед женой. Картошке вот-вот конец придет, последние рядочки оставались. Проходили соседи, бросали веселые упреки: — Глядите, как они разработались, кабы ночи не прихватили! — Сноха у меня такая! — смеялась Поля. — Не отпускает, давай, говорит, мама, закончим!.. И уже окучив последний куст, воскликнула Поля голосисто и радостно: — Все! Шабаш! Корми, молодая хозяйка, работников ужином! И хотя надо было бежать домой, вот-вот должны были пригнать стадо, все же дождалась Поля, когда сварится ужин, все уселись за стол, и только после этого засобиралась. — Мама, а кушать? — удержала привыкшая к ней за день сноха. — Потом, дочка, корову подою, приду. 6 На другое утро она задержалась дома: все-таки дел набралось много. Полила помидоры с огурцами: какие бы дожди ни шли, а ветром за неделю высушило землю, коркой взялась. Собрала клубнику — опять туда, своим отнести. Подумала: когда у самих-то все будет, земля ведь одинаковая? И все же сегодня Поля проснулась — в груди не так давили эти проклятые глудки. А теперь и вовсе рассосались. Зорька не приходила, не проспала сноха. Забыла ей сказать вчера, чтобы по холодку лук с морковкой прополола, тоже в бурьяне все, как в лесу. Может, сама догадается. Нюська Козанчиха что-то не выглядывает, тихо во дворе. А то бы Поля ей за вчерашнее все вылепила. За загородкой окликнула Тараторка: — Подруга, здорова ли? — А то как же, здорова, айда, заходи! — Я тебе сказать: Самоха-кладовщик поросят продает, будешь брать? — Надо бы. И себе, и молодым своим, — опять хоть словом поддержала она своих детей. — Тогда торопись, не достанется. Сбегала к Самохе на самый конец села. По пути всерьез решила взять двух поросят. Все-таки успела, последних забрала. Одного пустила к себе в закуток, второго понесла к сыну. Только у них пусто было в доме. — Что ты будешь делать? Опять шаром покати! Провалиться бы от такой семьи! — огорчилась она. Глянула на солнце: — Десять либ уже? Куда умыкнула? Подобрала во дворе две доски, отгородила в сарае угол для поросенка. Притрусила ему пол соломой и еще в сторонке сложила небольшой кучкой. Ночью, вдруг станет холодно, зароется в нее. Сноху она нашла у Вовки возле мастерских. Вовка под комбайном лежит, железками позвякивает, она ему ключи подает. Серафимка тут же на разостланной пеленке на припеке играет. Поля, хоть и была не в духе, все же стерпела, не накричала на сноху. — Вот они где! Чё ж ты, дочка, дома-то все бросила? — только и спросила. — Я Вове завтрак приносила. — Иль утром не ел? — Мы, мать, немного проспали, — отозвался Вовка. — И Зорьку не подоила? — встревожилась Поля. — Подоила и в стадо выгнала. Это уже потом задремала. — Вот те раз, — не скрыла своего недовольства Поля. Вовка все гремел ключами, а потом огрызнулся из-под комбайна: — Опять не по-твоему? Что ты все ходишь, что тебе надо? — Ниче мне не надо. У меня все есть. — Вот и хорошо, — пробурчал Вовка. — А я хочу, чтобы и у вас было, — Поля присела возле внучки, перенесла ее к себе на колени. — Поросенка вам взяла, принесла, а дома никого нет. — Поросе-е-енка? — удивился Вовка и захохотал. — С тобой, мать, скучно не будет! Вот дает! Сноха помалкивает. Учила, учила ее вчера, чтобы мужа в руки брала — толку нет. И не возьмешь ты его, если сама утром спишь, завтрак не успела сготовить. — Да, сыночек. Я вам все даю, пока в силах еще, — ответила она. — Это вы не думаете, а я все просчитала. Осенью баранчика зарежете, до Нового года с мясом протянете. К тому времени этот поросенок пудов шесть наберет — вот вам опять мясо. — Мясо в колхозе выписать можно. — Шиш тебе… У колхоза все подчистую государство метет. Он сам у населения закупает. Сноха свой молчаливый заговор с мужем поддерживает, угнулась, травинки рукой срывает. — Айда, дочка, собирайся домой, — настаивала на своем Поля. — Никуда она не пойдет! — приказал из-под комбайна Вовка. — Это почему? — Мне сейчас тут поддерживать надо, прокручивается, зараза! — Чё ж она с тобой ребенка морить на жаре будет? — Ребенка, если хочешь, забирай и иди! Поля совсем рассерчала. Не о чем с ними толковать. Взяла внучку на руки и ушла. — Черти бы вас забрали. Никак не расстанутся. Если бы ты, сношенька, в мою дудку дула, мы его б живо обратали. А ты в его норовишь дуть, ему подыгрываешь, хоть и молчишь, — ворчала она по дороге. И, поцеловав внучку, заговорила с ней: — Вот кто у меня умница-то. Ну их, скажи, Фима, подальше папку с мамкой. — Фи-ма, — в растяжку, тоненько повторяла внучка. — Фима моя золотко, сейчас мы с тобой попьем, потом баба кашки Фиме сварит, спать уложит. А папка с мамкой измучили Фиму на жаре. Все это, конечно, Поля сделала: и накормила внучку, и спать уложила. Обоим поросятам молока дала. Подступило время Зорьку доить, а снохи все не было. Пришлось идти самой. И со стойла вернулась, ее все еще не было. Поля обиделась, не пошла больше к мастерским. Пусть как хотят, так делают. Но все же взялась полоть грядки. Земля не виновата, что ее так запустили, кричит и просит ухода. Поневоле берет жалость к ней. Прополола Поля и грядки. Потом наносила из колонки воду, полила их. Напротив через улицу закладывали новый дом, Поля попросила у строителей несколько ведер песка, сделала площадку у крыльца и дорожку до калитки, чтобы в дождь не тащилась в дом грязь. Серафимка уже успела проснуться, они перебили мух во всех комнатах. Затем вместе сходили домой к Поле, а сноха все не приходила. Пришлось самой варить для них ужин. Обедать-то, может, в столовую ходили, там рядом она, а ужином в столовой не кормят… Наконец от мастерских потянулись рабочие, пришли и сын со снохой. У снохи лицо и платье запачканы мазутом. «Что делает, — подумала Поля, — хоть бы деньги платили, а то за просто так платье угваздала». Но она не стала разговаривать с ними, не шла на поклон. Вовка заставил жену мыться под душем, и она взвизгивала там от холодной воды, а он стоял во дворе, подбадривал: — Привыкай, казак, атаманом будешь! Бегали по двору, смеялись, кричали, но спасибо матери никто не сказал, что она им тут порядок навела. Вроде и не увидели. Налила ужинать (борщ с солониной сварила, опять же своего мяса принесла, у них откуда). И сама села, Серафимку на колени взяла, кормит ее, с ней разговаривает. К ним на поклон не идет. А они и не больно нуждаются, друг к дружке склоняются, меж собой говорят и смеются. Какие беззаботные — трава не расти. К поросенку ни он, ни она даже и не заглянули. Борщ хлебают, хоть бы спросили: «Мам, откуда это у нас мясо?» Уж спасибо вашего не надо, не дождешься. Поля чувствует, как у нее от обиды закипает, жжет внутри, того и гляди заплачет. Веки сильнее наплыли на глаза, моргать неловко, и кожа на лице одрябла, тоже, чувствует она, висит тряпками. Вовка то вскинет на нее свои янтари, светлые, прозрачные, поглядит с веселой усмешечкой, то опять с женой заговорит. А о чем — из гордости Поля даже не прислушивается. Давай, говорит она в мыслях сыну, усмехайся своими лупастыми, что мать до слез доводишь. После ужина Вовка обычно свою музыку заводил, садился читать под нее. На этот раз прошел на лавочку крыльца. Сноха посуду быстро помыла, пошвыряла и, как хвост, — за ним… Что ж, мамка все за вас поделала, вам только ножки свесить осталось. Солнце вон еще где, а в доме ничто рук не просит. На крыльце послышался смех и негромкий говор. Поля еще раз посуду перетерла, последнюю чашку начищала дольше всех. «Че я ее тру, на кой она мне сдалась, так совсем чистая-пречистая…» Но руки продолжали тереть тряпкой, окунутой в соду, блестящую, как зеркало, эмаль. Вовка прервал смех, позвал: — Идем, мать, посидим… «Гляди-ка, приветливый с чего-то стал, иль дошло, что родную мать за добро, какое для них делаю, обидел». Поля долго не задержалась, взяла внучку на руки, села напротив, на другую скамеечку. Подождала, когда они заговорят, пусть хоть не прощения попросят, а в голосе вина почувствуется. Но Вовка все веселится, поглядывает на нее. Губы трубкой в усмешечке складывает. («Господи, вроде и не говорил матери обидного!») — Все, мать, комбайн сегодня опробовал, как часы идет, — заговорил, наконец, Вовка и расплылся в улыбке. — Завтра выезжаю рожь на сено косить. — С богом, — только и сказала Поля. Все же после его слов жгучая кипень в груди, вроде огонь убавили, стала заметно утихать. Сноха перекинула косу наперед, пальцами играла ею, покачивая ногами. Вовка опять все складывал губы трубкой. Потом обернулся к жене. — Знаешь, Маша, ведь мать у нас тоже механизатор, на тракторе работала. Сноха перестала играть косой, вскинула на Полю черные, как чугуны, глаза. — Правда, мама? — удивилась она. Полю совсем подкупил голос снохи, и остаток ее обиды на детей как бы истаял окончательно. — Да это, дочка, в войну, — проговорила она хрипловатым от долгого молчания голосом. — Когда всех мужиков позабирали. — А какие трактора тогда были? — Трактора-то? У-2, на колесах. Бескишечным мы его звали. Он больше ломался, чем работал. — Мать у нас тогда диверсанта задержала. Ей чуть медаль не дали, — опять повернувшись к жене, насмешливо сказал Вовка. — Ты уж не собирай чего не следует-то! Я и сама не знаю, кто это был. Может, дезертир. — Ну, расскажи, расскажи… — подзадоривал Вовка. — Да и рассказывать-то путем нечего. Я помню только, как до села бежала… Ночь была. Пахала. Чёй-то он у меня заглох. Ковыряюсь в моторе, факел зажгла. А сама там ни шайтана не понимаю. Девчушка глупая была, семнадцать только исполнилось. Оглянулась, как вроде что-то хрустнуло сзади, а он стоит, рожа огромадная, заросшая. Я как заору благим матом! И бежать… в село! — Может, никого и не было, тебе показалось? — Как же, домой прибежала — у кофты сзади клок спущен, вся спина голая. В руке большой гаечный ключ зажат намертво. Им его и оглушила, наверно, в беспамятстве. Два дня с постели не поднималась, как в лихорадке трясло. То в жар бросит, то в озноб. — А как его нашли? — По следу кровяному. Егран Терешонок, еще двое стариков, поймали да связали. Он в Битюкову балку заполз и уснул. — Герой ты у нас, мать. — Из-за него на меня слава легла. Народ-то разный в селе, насмешники стали слух пускать: дезертир меня ссильничал. Война кончилась, какие женихи пришли — к другим потянулись, мимо меня. Ладно, твой отец. Теперь ты вот живешь на свете. Оказывается, добра без худа не бывает. — Это точно, — философски заметил Вовка, явно потерявший интерес к рассказу матери. А сноха вдруг забеспокоилась, стала дергать мужа за рукав, склонилась, что-то пошептала ему на ухо. — Ага, ага, — закивал тот, улыбаясь. — Расскажи, — потребовала она, — мама же не знает, почему я не пришла, сердится. — Чей-то хотите рассказать? — насторожилась Поля, как недобрый знак вспомнив их сегодняшнюю веселость. — Да это нынче… — тянул Вовка. — Когда ты с Серафимкой ушла, механик заявился. Я ему: «Завтра косить — помощника до сих пор нет». Комбайн старый, никто не идет. Он на Машу показывает: «А она тебе не помощник? Пусть оформляется!» — Ну и что? — Поля с тревогой посмотрела на сноху. Та заранее, еще до того, как Вовка ответил, отважно улыбнулась ей. — Головой-то не крути, а говори как следует! — прикрикнула Поля на сына. — Что говорить-то… Пошли в правление, заявление написали… Скамейка под Полей так и поплыла, и она вместе с ней. В голове звон пошел. Сноха и сын стали отдаляться, только видно, как улыбаются, да Вовка вроде за глухой стеной твердит: — Председатель ей руку пожал… А Поля все плыла. Перерубил сын веревочку, какую она старалась вила. Как топором, одним махом… Все рухнуло. Она ночами не спала — думала о них. Каждую былинку несла им в дом, все помогала обжиться. А они весь ее замысел взяли и разрушили — бездумные, беззаботные. Поля продолжала уплывать, сопротивляясь, держась за руку внучки, которая стояла у ее ног. Но Поля была отважная старуха, сдаваться не привыкла. Она тут же попробовала выкарабкаться из уносящего ее течения, напряглась и закричала, не слыша себя: — Ты что ж, негодный, наделал? — Я-то при чем? Она сама захотела, — опять, как за стеной, сказал Вовка. — Лупить тебя некому, и у меня сил нет! — Поля наконец услышала свой голос, скамейка вернулась на место, и близко стали видны лица сына и снохи. — Шуточное дело! Уборка начнется, только ночевать будете приезжать, и то в полночь. Утром чуть свет — на поле надо ехать. — Ну и что? — Мама, Вова не виноват. Я сама. — А хозяйство? — возразила она одному только сыну, сноху не взяла во внимание. — Корову утром надо подоить, в стадо выгнать. Вечером — встретить, опять подоить. Разве Маша осилит такое? Она же в один момент сломается! С хозяйством, милый мой, не шутят! — Ладно тебе! Зарядила: хозяйство, хозяйство… Я твою мысль давно раскусил. Зануздаться, что ли, им, хозяйством, и удил изо рта не выпускать до пены на губах. — Где она у тебя, пена? Что-то не больно видно! — У меня ее от такого дела и не будет. — Что с тобой говорить! — Поля махнула рукой. — Конечно. А все же говоришь, допекаешь! Может, мне Козанком заделаться? Гляжу, он тебе покоя не дает своим хозяйством! — Э-эх! Забуробил буроба… — Нет уж, видал бы я его… в белых тапочках! — Вовка сердито отвернулся, и тут же часто и трудно засопел, раздувая ноздри. Обычно незлобивые, с веселым блеском глаза его вспыхнули гневом. Сноха рядом с ним совсем стала тихая, незаметная. Никогда до этого не упоминал он о своем давнем, еще с детства, обидчике, вроде бы презирал одним молчанием. А тут вспыхнул, как будто порох. — Не сплетай чего не следует-то. Тебе о другом говорят, — запоздало урезонила его Поля, удивленная выказанной в сыне незнакомой ей стороной характера. — Он чересчур хитроумный, пусть как хочет, меня это не трогает. Я сам знаю, что мне делать! — Рассерженный Вовка совсем не слушал Полю, доказывая свое. — И ей, — не оборачиваясь, он кивнул на жену, — нечего с этих пор плесневеть дома! Еще успеет… Внучка только что научилась ходить без помощи. Ковыляя и вытягивая руки, она со страхом преодолевала пространство от колен отца до бабки. Добежав до опоры, запрокидывала лицо, радостно смеялась, заглядывая в глаза взрослым. Но ее не замечали. — Корову, овец, теперь поросенка… Потом еще одну корову заведем, да овец прибавим! — разошелся Вовка. Поля молчала, пусть сын выскажется, если такой умный. — Зимой жадность заговорит, захочется, чтобы на стол посочней мясо подавалось — и пойду ночью на ферму за силосом… — Только спробуй! — пригрозила Поля. — Мать ваша жизнь прожила — крохой ворованной рот не осквернила. Бог избавил от греха. — Точно так будет. Все с малого начинают. Нам замполит в армии говорил, — начал вспоминать Вовка и обернулся, наконец; на губах опять появилась усмешечка, и глаза потеплели, завеселились. — Сказать, мать, чему нас замполит учил? Если, говорил, хочешь быть свободным, счастливым — не обременяй душу свою. Не давай ей обрасти жиром. Птица, думаешь, почему летает? Она себе ненужного ничего не берет. Твоих, мать, гусей ведь в небо не заставишь подняться? — Давай, летай. Не знаю, где вы со своим замполитом сядете. Птицы. Поля обиженно уставилась через головы Вовки и снохи в невозмутимый и далекий от людской суеты аквамариновый цвет вечернего неба. Четко вписанные в него шатровые крыши колхозных домов с тревожно белеющим на закате солнца шифером ровным рядом уходили в степь. Тянулись обнесенные прямыми линиями штакетника палисадники с деревцами, беспризорно, по макушку заросшими. Из ближнего к Вовкиному дому двора вышла молодая хозяйка, месяца два назад приехавшая с мужем в колхоз. Вышла босая, в новом ярком сарафане, с неряшливым, запачканным у кухонной плиты подолом. Обхватив руками голые плечи, она направилась в их сторону, глядела под ноги, выбирая, где ступить. А у самой губы все растягивались в сдерживаемой улыбке. Подошла, налегла грудью на изгородь. — Вов, я думала, ты ночью свою корову пасти выгоняешь, — сказала она, все так же посмеиваясь. — Гляжу: откроет калитку и гонит палкой. Утром встаю — вашей Зорьки на дворе нету, Маша не доит. К матери, что ли, выпроваживал? Вовка захохотал, даже ноги дурашливо задрал, держась руками за лавочку. — Иди, соседка, не разоблачай тут, — махнул он на нее. — Эх, безмозглый ты, безмозглый, — с бессильной укоризной покачала Поля головой. — Вова! — изумилась сноха в своей догадке. — Я просыпала — ты будильник выключал? — Коровы нет на дворе, зачем ему звенеть? — снова рассмеялся сын и сказал, вдруг посерьезнев: — Ладно, мать. Лето как-нибудь, а осенью распродавай все свое и, — он присвистнул, согнутой рукой, как кочергой, загреб издали к себе, — перебирайся к нам. — А то как же, летать с тобой… в небеси. — А мы закажем мужика, — оставил без ответа ее слова сын и наклонился к Серафимке. — Да, Фима? Чтоб настоящий помощник был отцу. — Чей-то, чей-то ты сказал? — насторожилась Поля. — Да так. Ничего… А Фима будет телятницей. По наследству от прабабки! Верно, дочь?! — Прабабка-то только зимой за телятами ходила, — поправила его Поля и поглядела на сноху. — Дочка ты, дочка, в какую пеклу кинулась, глаза зажмуривши. Надорвешься ты там. — Нет, мама, — с бесстрашием возразила сноха. — Когда выходить-то? — Завтра. — Она уже и спецовку получила, — подтвердил сын. — Какие вы скорые-то. Разом все решили за себя и за меня. Мне теперь хоть разорвись на два двора. — До осени, до осени, мать… — сказал Вовка. Посидели некоторое время молча. — Пойду стадо встречу, — вздохнула Поля. — Зорьку вашу к себе загоню. Уж ты теперь, дочка, не доильщица. Будешь там носом клевать, да под колесо угодишь… У калитки она вдруг остановилась. — А с поросенком-то как же теперь быть? — спросила, поглядев на сына. — Откуда я знаю, — ответил Вовка. Поля тяжело, устало прошла к сараю. 7 Утром она провожала детей на работу. Вовка был спокоен. Сноха переживала, суетилась. И все-таки не поспевала. Вовка уже за калитку вышел, сноха выскочила на крыльцо, растерянно оглядываясь. — Во-ов! — окликнула, сбегая по ступенькам, на ходу повязывая косынку. — И куда ты, чадушка моя, бежишь-торопишься? Неумелая, глупая и бесстрашная! — загоревала Поля, глядя ей вслед. Она тоже не распланировала утро, много и бестолково бегала от одного дому к другому с внучкой на руках. Скоро она показалась Поле тяжелой, как камень. Стала сокращать дорогу, ходить напрямую по задам. Козанков трактор травой окружило — колеса скрылись. Нюськи тоже нигде не видать, во дворе тишина, и дом стоит как нежилой, стены тоску наводят. Пробовала Поля пройтись с тяпкой по своей картошке. Кое-где стала трава появляться. Но не дотяпала и до забора — вспомнила про Козанков топор: где-то тут, недалеко, он упал. И сразу же увидела его, выглянул меж кустов. Лежит, нечистая сила, всеми позабытый. Поля кинула тяпку на крышу катуха и с легкостью на сердце ушла с внучкой в дом к сыну. Часам к десяти в конце ржаного поля за речкой остановился комбайн. Рожь волновалась; ветер так и ходил по белесым колосьям темными неспокойными залысинами от края до горизонта. Комбайн постоял, вроде раздумывал, как усмирить разбушевавшуюся стихию. Пустил из трубы дымок и пошел вдоль края, захватывая под себя мотовилом живые волны колосьев. Комбайн шел ходко, уверенно, поравнялся с селом, и Поля стала различать шум и движение его частей, а в открытой кабине рядом с сыном увидела белую косынку снохи. Но скоро дальность и марево поглотили и белое пятно косынки, и вращение мотовила. Да и сам комбайн уменьшился до точки и скрылся за краем черты, ушел в самый конец гона. Через некоторое время, позабывшись в делах, она оглянулась на поле и увидела его еще больше урезанным с ближнего к речке края. Там, где недавно беспокоилась рожь, ровной щетиной торчала недвижная стерня, с горбатыми валками по ней, быстро, на глазах белеющими от ветра и солнца. А комбайн урчал, выпуская мгновенно исчезаемый в воздухе над рожью сизый дымок, заходил на третий круг. И тут Поля различила склоненную над рулем белую косынку, а рядом, возвышаясь над снохой, стоял сын в своей полинявшей гимнастерке и тоже, видать, придерживал рукой руль. — Чадушка ты моя… Что же он, злодей, делает над тобой? Доверил крошечке моей такую чудовищу. Как же у тебя сердце от страха не разорвется… — разжалобилась Поля, вглядываясь в уплывающее, смазывающееся маревом белое пятно. В полдень Поля шла с внучкой со стойла, повстречалась с Дуней Рубчихой. — Как жива-здорова, подруга? — приветствовала Рубчиха. У Поли, минуту назад такой довольной детьми, вдруг при виде Рубчихи снова проснулась обида на Вовку, обида за то, что он все сделал поперек ее воли (пусть и ладится у них сейчас работа на комбайне, да неизвестно еще как пойдут дела дальше), и ей захотелось погореваться перед подругой. Она опустила на землю внучку, до боли оттянувшую ей руки, поставила у ног ведро с молоком. — И не спрашивай, Дуня, родная! Знаешь, чё мой кобель лупастый сотворил: утащил девчонку к себе помощницей. Сейчас вон косят. Все на меня свалил, злодей, гамузом. На два дома теперь в лямки впряглась. Я уж за полдня ухряпалась — ноги чуть волоку. Хоть глаза завязывай и иди на край света от такой жизни… — Давай, сходи… погляди на край света. Я тебе прямо скажу, Поля: некому твою старую задницу сечь! Не думай, что ты одна умная да правая. Дети твои, может, правее тебя. Ты что над ними мудришь? Вовка ее не вино пить принудил. Тебе смеяться во весь рот надо, а не плакаться. Вон Козанчихе себе голову заматывать да в омут прыгать. Вторую неделю он у нее не просыхает. Поля, как только услышала Дунин упрек, убрала горесть с лица, и успокоенность пролилась ей в душу от грубоватых и правдивых Дуниных слов. — Да она, касатка-то моя, до чего разумная, говорит: «Мама, он велит, как я мужа не послушаюсь». Ее-то я и не виню. И Вовка, и Маша все время твердят: не с тем делом продавай все и переходи, дескать, к нам. А я уж, Дуня, начинаю соглашаться. Маша-то никак опять забеременела. На днях говорит: «Мама, я бы чего-нибудь кислого поела». Достала из погреба чашку капусты, она ее у меня на глазах ополовинила. — Ну и вот. Нечего раздумывать, переходи. Хватит, нагоревалась в своей развалюхе, хоть немного поживешь по-людски, поцарствуешь. До дому дошла она и никакой тяжести совсем не чувствовала, так ее обрадовала словом Дуня, все сомнения развеяла. Внучку едва донесла до койки, и та свалилась с рук, сразу уснула. Поля вышла из дома и впервые в жизни почувствовала себя совсем беззаботной. Вроде бы и дел никаких не осталось. Ни о чем душе болеть не надо, тесная радость бурлит в груди. Ходит Поля по двору и улыбается самой себе, как помешанная. Чувствует эту ненормальность, но никак не может приказать не расплываться радости по лицу. И руки подрагивают от волнения, делать ничего не хотят — совсем обленились. Потянуло Полю на люди. Посидела у одной соседки, у другой, дошла и до Тараторкиного дома. — Погляди-ка, Алена, — показала она за речку на излинованное валками и колесами комбайна недавнее ржаное поле, — Маша-то моя с Вовкой косят! Вон как заполыскивают! — А я не тебе говорила? Еще и обиделась. Поверь, скоро будешь на надутых колесах ездить! Тоже растолстеешь! — рассмеялась Алена. — Ой, да будет уж тебе! Хоть бы ничё там с ними не случилось — и то ладно… Присели в тень за Тараторкиной избой и разговорились. Когда спохватилась Поля, солнце успело за речку склониться. Прибежала она в дом к сыну, а Фима уже по двору ходит. Куры с ней подружились, рядом траву клюют. Пока накормила внучку, сбегала туда-сюда от одного дома к другому, опять время незаметно ушло — тени от домов на той стороне стали длинными и прохладными, темными рубцами легли поперек речки, исполосатили воду. А солнце вот-вот скроется за нескошенную рожь. Все же успела Поля приготовить ужин, как раз и Вовка со снохой в калитке появились. Поля первым делом устремила взгляд на сноху, одним мигом изучила ее с ног до головы. («Ну-ка, какая ты стала после денного пекла? Вот-вот, губы как поджарились, усохли. Смелость вчерашняя пропала с лица, хоть и улыбаешься навстречу матери. Косынка, лицо и куртка серы от пыли, под один тон»). — Ну, как ты тут, мать? — для бодрости спросил Вовка. Это ей, Поле, надо спрашивать их так. Веселить. — Со мной ни шайтана не будет. Уморились, поди, работнички? Сейчас ужинать будем. Вовка вымылся под своим душем и потащил туда за руку сноху. — Ой, Вов, не пойду! Холодной воды боюсь! — сноха упиралась, пищала, а Вовка все тянул, скалил в смехе зубы. — Ты что делаешь? — закричала Поля, испугавшись за сноху. — Застудишь ее там насмерть, а она теперь не одна! Думай своей головой немного! Поля подбежала, отняла у сына сноху. — Э-эх! — укорила она себя, всплеснув руками. — Как же я не додумалась баню вам истопить? Да и сейчас не поздно. Айда, дочка, собирайся и приходи. Я мигом, по летнему делу долго ли ее истопить? Вместе приходите. — После жары да опять в жар — не пойду, — отрезал Вовка. — Ты не хочешь, а Маше надо. В старой своей бане она влила в котел воды, хворосту охапку затолкала в печку. Он дружно взялся огнем. Встретила стадо и, пока доила коров, не переставала ругать себя: — Вот, девка, получай за свою беззаботность. Ударилась по соседям языком трепать. Ум-то себе залепила радостью, а про баню детям и не подумала. Нет, ни на минуту нельзя оставаться беззаботной. Отнесла молоко в избу, снова заглянула в баню: добрый жаркий дух уже дошел от потолка к полу, вода в котле задымилась парком. Еще подбросила малость хворосту. Выглянула из двери, и Маша калитку открывает. — Все, дочка, уже готово! — встретила ее Поля. — Вовка так и не схотел? — Как он меня в душ, тянула его за руку. Не пошел. — Бес с ним, сама помою тебя. Сноха прошла прямо в баню, а Поля стала собирать себе чистую одежду. Ни разу не была она в бане со снохой, поэтому немного волновалась. Зимой их, бывало, не заставишь в первый дух лезть, и сначала обычно мылась Поля, а потом уже шли молодые. Раздевшись в предбаннике, она открыла дверь, Маша в это время набирала ковшом воду в таз. — Ну вот. Счас мы… — бодро заговорила Поля под плеск воды, стыдясь своего старого тела рядом со снохой, такой ладной и плотненькой, как ранний огурчик. Она сразу же взялась за дело. Потрогав воду в тазу, окатила присевшую рядом сноху из ковша, намылила мочалку и принялась усердно тереть ей спину. — Исть тебе надо поболе. Совсем худая ты у меня… Снова окатила ее водой и себя заодно. Сама стала намыливаться. — Мама, давай я тебя тоже потру, — сноха взяла ее за плечи и повернула к себе спиной. — Мне чать и так бы сошло, — опять застыдилась Поля, неловко подставляя спину. И тут она почувствовала, как раздольно заходила по ней с приятной жестковатостью мочалка. Уже и не помнит Поля, когда ее вот так мыли. Может, и не мыл никто. — Ладно тебе уж, Маша, — нетвердо отказывалась она, замирая от разгулявшейся по телу неги и не убирая спины. — Я не больно пылюсь-то… И хоть присела перед этим на корточки, и ноги от неудобства устали, но не хотела переменить позу… — Эх, какая царства настала! Накупала ты меня, дочка, за всю жизнь! — приговаривала после всех процедур Поля, сполоснув себя еще раз водой, и опять лила из ковша на сноху, не переставая благодарно оглаживать рукой ее тело. 8 Утром, оставшись одна, Поля неожиданно затосковала. Нет, не по сыну Вовке, а, к удивлению, по Маше. Ходит по двору, чуть задумается — и вспомнит телом своим ее руки: как ладони снохи, смывая мыло, совсем по-родному, с поскрипом оглаживают кожу спины. — А что я видела на своем веку? Всю жизнь, как бирючиха, одна. Моюсь — где мочалкой дотянусь, там и потру. Близкого тепла ни от кого не знала. С мужем всего год и пожила… — рассуждала с собой Поля, совсем обезумевшая от вчерашней ласки снохи. Но тут она вспомнила, что к вечеру снова истопит баню, и они заберутся с Машей в ее знобящий жар, в тесный, полный глухого плеска уют. Чтобы скорей приблизить этот вечерний час, она, не останавливаясь, делала свои дела, старалась забыться в работе. Вечером ужинали в доме сына. У Поли, еще не остывшей после мытья в бане, бисером высыпал по лбу пот. Чтобы освежалось на воздухе лицо, платок она повязала узлом на затылке, отчего еще больше походила на калмычку. Забывшись, медленно дотягиваясь ложкой до тарелки, Поля подолгу смотрела своим тяжелым пристальным взглядом на сноху, изучала каждую черточку перемены в ее лице. Сноха в ответ тоже взглядывала на нее, быстро и вопросительно. — Ниче, ниче, дочкь, — отвечала Поля на этот взгляд, называя сноху, как ей казалось, еще мягче, сердечней, и все угощала ее, забыв думать о Вовке. — Ешь дюжее, набирайся силы. В этот вечер поняла она, как совсем необидно для нее, матери, сноха потеснила в ее душе сына. На третий день, как считала теперь Поля время с начала работы снохи, пошла она в центр села, в магазин — запастись сахаром и еще кое-чем из сладостей к чаю, и себе и молодым. Обратной дорогой Поля возвращалась через сад старой пустующей школы, но не к сыну, а в свою избу. Тут она увидела под развесистой акацией нарядных людей. Разместились семейно, кружком, гулять приготовились. Поля вспомнила, что сегодня воскресенье. Уселися под акациями кто-то из приезжих горожан, но кто — она издалека не различила. Рядышком «Жигули» стояли. По выходным не так их много приезжают, а в праздники — майские, октябрьские — село гудит от нашествия бывших сельчан. «У этих ни дома, ни родственников, видно, не осталось, — подумала о горожанах Поля, — раз гуляют где придется. А приехать к себе все равно тянет». Внучку она несла на руках. Беда Поле с ней. Как гиря, привязанная на шею, свободы никакой не дает. Пока еще работает по дому, она рядом бегает, но все равно доглядывать нужно. А если куда идти, снова приходится брать ее с собой. На задах так и стоит Козанков «Беларусь». Как божья сирота. Бурьян, что твой лес, поднялся вокруг, скоро скроет совсем. В колхозе техники — хоть пруд пруди. В доме Козанка уже какой день и звука не слышно. Зайдя во двор, она опустила внучку на землю, дала рукам немного отдохнуть и решила покормить поросят. Пока наливала им молока, внучка наступила на край куриного корыта с водой, опрокинула его, сама упала и вся облилась. Рев подняла. Кинулась Поля поднимать ее, а поросята выскочили из катуха, пустились бегать по двору. Внучку она отнесла в избу, успокоила. Потом принялась ловить поросят, но один успел нырнуть в щель забора на Козанкову сторону. И не хочешь, а надо идти, скроется где-нибудь и не найдешь, совсем пропадет поросенок. Поля подошла к высоким Козанковым воротам, отыскала глазами ручку щеколды на калитке. Все Козанок сделал не по своему росту громоздким: и дом, и забор. Она толкнула непривычную тяжесть высокой калитки (у нее-то дверка из ивовых прутьев) и шагнула во двор. За спиной тут же звякнула щеколда, и Поля оказалась в замкнутом пространстве двора, из которого ничего не было видно, даже села. Только в вышине сквозило голубизной небо. Она огляделась и увидела следы памятного ей Козанкова погрома. Лежала на боку порушенная кадушка с рассыпанными клепками и обручами. Лестница, приставленная когда-то к навесу, перебита пополам, острым изломом вошла внутрь под крышу навеса. Прямо среди двора вместе с раскатанными жердинами валялась изрубленная кошелка. Стены дома и сараев местами были изрубцованы вмятинами от топора. Что-то страшное было в нагромождении этих построек, тронутых порухой. И казалось, не Козанок учинил тут погром, а кто-то свыше в своем карающем гневе послал на его подворье знак беды и обреченности. А окаянная, скопившаяся в земле сила, потревоженная этим гневом, еще продолжала недовольно толкаться в своей глубине, отдавалась в ногах дрожью. Поля постояла, изумляясь этому неблагополучию, и тут же спохватилась: ведь надо искать поросенка… «Нечего мне тут пугаться. Земля под ногами знакомая-перезнакомая. Еще с начала колхоза тут был общий двор. Лошадей держали в Афониных конюшнях. Все тут девчонкой избегала». Но она не решилась без хозяев ходить по двору и сначала направилась в дом, чтобы сказаться Нюське. Миновала, высокие сени, вошла в переднюю, то и дело окликая: — Нюсь… Нюсь, ты где? Дом молчал. Толкнула дверь в горницу и тут же отпрянула: в глубине, далеко за противоположной стеной, тоже открылись три двери и в каждой из них объявилось по Поле. Они шагнули было ей навстречу и разом попятились. Поля сообразила, что это ее отражение в высоком трельяже, и снова сделала полшага вперед. Поспешно, как запретную для нее, оглядела обстановку горницы. Под ноги по полу стелился роскошный, малинового ворса ковер с голубыми разводами по краям. Еще один — от самого потолка закрывал заднюю глухую стену. Рядом с трехстворчатым зеркалом сиял латунью и лаком сервант, таинственно переливался за его стеклами выстроенный рядами хрусталь. И все эти вещи вместе с шифоньером, телевизором и настенными часами с медленным беззвучным маятником, креслами и диваном, как бы насильно затолкнутые в горницу, впритирку прижатые друг к другу, в свою очередь, уставились на Полю с удивленным, недружелюбным любопытством. Присмотревшись внимательней, и тут, в горнице, заметила Поля следы погрома. Ковер, атласное покрывало на высокой койке были усыпаны сверкающими брызгами разбитого стекла. Обои над койкой портила рваная вмятина от удара, видно, вазой саданул Козанок. Донышко ее с острыми краями валялось у ножки стола. Остались углубления от Козанковых кулаков на покрывале. В них гуще блестели осколки. «Вот как они тут воевали! А Нюська, видать, совсем осатанела, ничего не прибирает ни во дворе, ни в доме. Стоит каких-либо дня три не коснуться хозяйской рукой вещей, как все вроде бы мертвеет кругом, — подумала Поля, поворачиваясь выходить, и увидела в прихожей под стеной расстеленную примятую фуфайку с подушкой. — Где лежку себе устроила, оказывается». Но в сенях ее вдруг настиг голос, раздавшийся, показалось Поле, с чердака. — Чё лазишь? Поля вскинула голову вверх, но сразу же догадалась, что голос только отразился оттуда и снова зазвучал уже где-то рядом: — Видала в горнице стены обклеены? А? И тут она увидела в глубине проема, в сенном чулане, Козанка. Совсем какой-то одичавший, он сидел на замызганном топчане, прислонившись спиной к стене, и судорожно натягивал на себя одеяло, прикрывая голую грудь. Голова его с раздутым, как мяч, лицом подрагивала на слабой шее, глаза заплыли, и весь он оброс неприятной редкой щетиной, из нее проглядывала нездоровая кожа. — Видала, какая геометрия в горнице? — снова заговорил Козанок, уставясь на Полю бессмысленным жутким взглядом. — Любка обклеивала стены. Полусотенками. Не закончила. Уехала в область на переподготовку учителей. Езжай, говорю. Потом доделаешь. — Колька, да ты что буробишь-то несусветное? — испугалась его слов Поля. — Иль не в своем уме? — Всю жизнь ты выдумываешь про меня. Была ты баламутка, ей и осталась, — уже не глядя на нее, тряс головой Козанок. — Но я на тебя не обижаюсь. Ты вот что, тетка Поля, выручи, принеси винца. Меня всего колотит. А запас кончился. И Нюська, змея белоглазая, одежду попрятала… Погоди, денег дам… Он сунул руку под подушку, завозился там, не забывая прижимать к голой груди скомканный конец одеяла. — Ты что творишь, что творишь?! Колька, одумайся! Какое еще тебе вино. Ты уже и так допился — дальше некуда. Как Тарзан, чуть не нагишом скачешь по избе-то. Люди в поле работают, а я, баламутка, буду вино тебе таскать. С тобой заодно в срамоту влезать. Не старайся искать деньги, все равно не принесу! Подумать только: кому нести-то? Кто всю жизнь меня за человека не считал. Тетка Поля, разве она человек? Баламутка, Приживалка — вот я кто у тебя! Нет уж, ни в жизни не принесу! Пока Поля высказывала свое накипевшее Козанку, он глядел ей в лицо. Но как раскосый, бывает, уставится на тебя, а смотрит в другую сторону, так и у Козанка маленькие глаза в одутловатых щелках были сведены к переносице, смотрели куда-то в глубину Козанкова существа, в страшную потусторонность. Едва она закончила говорить, Козанок коротко замахнулся на нее. Поля инстинктивно упрятала голову в плечи, прикрыв лицо рукой, и Козанок захохотал, валясь на тахту. Она сразу же увидела во дворе бело-розового на солнце поросенка. Кинулась ловить. Прижала его, застрявшего в изодранном лукошке. Когда возвращалась, заметила в катухе Нюську. Она стояла в двери спиной к Поле, наклонясь, что-то делала. Возбужденная ловлей поросенка, Поля смело направилась к Нюське, хотела и ее упрекнуть за давнюю обиду. И еще издали начала: — Нюсь, ты моих детей как только не хаяла. А поглянь на поле… Нюська, не разгибаясь, выглянула из-за плеча, и Поля увидела вокруг ее глаз темные, как провалы, синяки, каждый величиной с половник. Из них затравленно глянули на Полю белые Нюськины глаза. Дверь в катух со злым бряком закрылась. — Нет, избави нас от такого… — разговаривала с собой по дороге к Вовкиному дому Поля. — Сколько не заходила в их двор, еще столько же не зайду. Нагляделась на всю жизнь… Расхвастался — Любка на переподготовку уехала. Ее уже не переподготовишь. Нечего зря стараться. И у государства ума, что ли, нет, деньги на ветер кидать. В полдень совсем тихо и знойно стало в природе. Тишина словно бы сгущалась вокруг недвижной в небе тучки с тяжелым, набухающим синевой исподом. К ней стягивались отдаленные облачки, меньшие размером. Все кругом насторожилось и замерло, поникла листва на зелени. Только от акаций старой школы слышался говор подгулявших горожан, перераставший в несообразный пьяный галдеж. И до того был нелеп он в тишине и сторожкости знойного воздуха, что у Поли неспокойно стало на душе. И все чаще вспоминалось увиденное ею бедствие в доме Козанка. Там, за речкой, где ранними утрами из маленьких окон ее избы обычно виделись Поле сельчане, так давно жившие с ней рядом и всегда склоненные в ее глазах в работе, — вроде бы пример давали, как надо жить и не забывать их — и откуда Вовка в первый день начал косить рожь, там за речкой вдруг образовался на стерне ветер. Он разом набрал силу, закручиваясь в пыльный вихревый столб. И Поле почудилось, что это ее давние сельчане возмутились чем-то, побросали в сердцах свой извечный труд и, оборотившись ветром, взроптали, закружились в вихре… Пыльный столб между тем вздыбился выше, засоряя рыжим верхом цвет неба и облаков, а низом своим поволокся по стерне и в какое-то мгновение перемахнул через, речку. От близкого, тревожного шума его всполошились, закудахтали куры. Потемнело на улице. Внучка подбежала и, уткнувшись Поле в колени, зарылась лицом в ее юбке. Вихрь достиг их двора, окутал и Полю с внучкой. В близком, горячем дыхании его Поля еще яснее ощутила прикосновение неуспокоенного праха своих сельчан, а в сердитом, возмущенном шуме слились для нее их укорные голоса. Поля отняла ладонь от глаз — вихрь унялся, только высоко под синим исподом тучки плыл рассеянный рыжеватый клуб с белыми перьями и клочками бумаги в нем. «Они, они рассерчали, — снова подумала о сельчанах Поля. — От их давних следов пыль, их прах дал о себе знать». Ржаное поле со ввезенными у ближнего края валками было чисто после налетевшей бури. Дальше к горизонту рожь тоже оказалась вся скошенной, а Вовкиного комбайна и след простыл. Без комбайна, без снохи и сына разом стало сиротливо на той стороне, на пустынном жнивье. — Что же они не сказали, куда их перегонят-то, — все досадовала обеспокоенная Поля. Пока она укладывала внучку, на западной стороне собралась гроза, потемнела вся половина неба. В это предгрозовое ненастье совсем разнылось у Поли сердце. Стала убираться в квартире. Попалось на глаза голубое платье снохи, висело на стуле. Как раз то, в каком она полола с Полей огород. Сейчас далеким и невозвратным показался Поле тот вечер. Вовка шутил на крыльце, сноха смеялась, лицо запрокидывала… Все были вместе, рядышком. Поля перевесила платье, пригладила его рукой по спинке стула. И сколько убиралась, все время попадались на глаза Машины вещи: туфли, косынка, заколки. И дом наполнился ее присутствием. Все время кажется, что стоит она где-то рядом, дышит над ухом и голос ее мерещится. Оглянется Поля — никого нет, туча темнотой ломится в окна; в квартире сумрак и тоскливая пустота да платье голубое на стуле. Того и гляди шевельнется, оборотится живой снохой. — Сейчас мы его, дочка, утюжком прогладим, — веселит Поля себя разговором и берется за гладильную доску. Но сердце ее все же оставалось неспокойным, как бы жило в смутном предчувствии чего-то недоброго. Немного позже она вышла во двор, посмотрела на грозовое небо, время от времени рассекаемое огненными беззвучными изломами. В воздухе в затишье между отдаленными рокотами грома было еще более, чем в зной, томительно. Под тучей, под ее мраком, проехал на мотоцикле с дружками Козанков сын. Громко, возбужденно разговаривали под треск мотоцикла. Заявился откуда-то. Еще одна отрава жизни, арестантская рожа. Опять стриженный наголо. Лицо бандитское, отвратное. Не успеет пятнадцать суток отсидеть — еще где-нибудь набедокурит. Жил в Киселевке, да жена турнула. Теперь то в одном совхозе, то в другом околачивается. Мотоцикл отец купил, так его теперь не узнать — весь ободранный, измятый. Совсем изувечил машину. Полю Козанченок с малых лет не признает. Ни теткой, ни бабкой не назвал ни разу. За всю жизнь «здравствуй» не сказал. Чуть не с пеленок отец с матерью ненависть внушили к ней. Сейчас-то они уж гульнут, подсобят отцу. …Гроза не зашла в село. Тучу свалило в дальние колхозные поля. Гром трескуче ударял где-то рядом и уходил с утробным рокотом стороной. Скоро небо очистилось, лишь далеко по краям его, как снеговые горы, виднелись белые глыбы облаков. Снова стало жарко и душно. Взялась Поля складывать кизяк в скирду. Отнесла с десяток стопок и обернулась, долго смотрела за село. Искала глазами Вовкин комбайн. Ничего там не видно, только марево течет, переливается через холмы в лощины. Время идет медленно, а сердце изнывает от маеты. Ей начинает казаться, что сноху наматывает на колесо, большое, железное, какие были у старых комбайнов. Сноха вся искричалась, а Вовка сидит себе за рулем, ничего не слышит в грохоте. — Паразитство тебя забери, лезет в голову всякая чепуха! — вслух ругается Поля и возвращается к работе. Она удивляется, что работа ее не сдвинулась с места. Кизяк из мелких куч почти не убывал, и скирда не растет. Поля принимается накладывать новую стопку, но меж пальцев опять видит сноху. Стоит она у изгороди за сараем, ветер обдувает ей голубое платье, четко обрисовывает тело. И во всем ее существе видна неприкаянность. «Это что же нынче со мной делается! Совсем либо скоро свихнусь, полоумной стану? — говорит она себе, — Да уж лучше полоумной быть, чем какой была до этого. Теперь хоть знаю, почему снохе не шло дело в руки. Как и тебе сейчас. Ведь она тоже маялась, места себе не находила. Когда кто по сердцу, изведешься об нем. Не дождешься взгляд его увидеть. А без взгляда этого и жизни нет. Одна тягость. Озорница ты, девка, больше никто. Совсем бесчувственная, и глаза тебе выколоть надо. Все равно ничего не видят. Как только не называла сноху. И азиатка, и безрукая. Сама теперь такая же. Вот как заблукаться можно в себе». На старой улице села остановилась грузовая машина с брезентовым верхом, заляпанная свежей грязью. Из-за руля вышел бригадир Терешонок, что-то кричал. К нему сходились люди. Поля заспешила туда с нехорошим предчувствием. Оказалось, на полевой карде молнией убило колхозного быка-производителя. Терешонок был расстроен. От его слов прибавилось тревоги в воздухе, дышать стало нечем. — Еграныч, — потянула его Поля за рукав, — а где мои Вовка с Машей? — Где… да косят, — не обратил на нее внимания бледный Терешонок. — Где косят? Там тоже, что ли, гроза была? — Какая гроза… Они совсем в другой стороне, за Битюковой балкой, — опять отвернулся от нее Терешонок. Эта невнимательность к ней Терешонка как бы подчеркивала зряшность ее тревоги. И она немного успокоилась возле общей колхозной беды. Но все же, чтобы скорей приблизить вечернее время, пораньше побежала топить для снохи баню. 9 Издали увидела Поля своих детей. Идут себе без всякого горя, еще и посмеиваются. А она тут совсем извелась. У снохи, не то что в первый день, испуга нисколько нет на лице. — Ну, мать, Маша целый круг без меня прошла! Чуешь, чем дело пахнет? — Вовка в эти дни совсем разговорчивый стал. — Правда, что ли, дочка? — изумилась Поля. Сноха, как Поля вчера после Дуниных слов, вся сияет. Старается скрыть довольную улыбку, но не получается. — Ну и хорошо, только будь осторожней там. Айда быстрей, мойся в бане, — суетилась возле детей Поля. — Некогда по баням ходить. И ужинать не будем! — Это почему? — удивилась она. — Пойдем на вечер. Сегодня наш праздник — День молодежи. Колхоз для нас стол накрыл, барана резал. «Вот и снова здорово. Не одно у них, так другое. Так и задают задачки!» — возмутилась в душе Поля. — Не выдумывай. Вон сейчас курице голову отрублю, лапшу сварим. И вина, если уж так хочешь, сами возьмем. Не обедняем. — Интерес большой — сидеть возле тебя. Мы с молодежью побудем. — Какая там молодежь! — накинулась она на сына, опять вытянула свою дряблую шею. — Нашел молодежь. Ходят неприбранные, вместо зачеса — мочалки отрастили. И девчата тоже… — Ладно тебе, мать, — оборвал ее Вовка. — Да Машу-то куда потащишь, ведь ей грамма пить нельзя! — сопротивлялась Поля. — А кто тебе сказал, что там обязательно пить надо? Все-таки настоял на своем Вовка, ушли на вечер. Поля с внучкой перебралась к себе. Быстро управилась с делами во дворе, Фиму спать уложила и села вязать ей к зиме теплые носки, сама на ходики поглядывала. Как ни тянулось для Поли время, часовая стрелка все же перешагнула за двенадцать. А от Тайкиного дома, где гуляла молодежь, даже сквозь стены избы приглушенно, но ощутимо долетала лихая скачущая музыка. Весь вечер бухала она. Чтобы отвлечься, Поля считала петли на спицах, но все время чувствовала себя так, будто вода под нее подтекает. Наконец не вытерпела и вышла из дому. Ночь была без месяца, в двух шагах ничего не разглядеть. Во всем селе только в Тайкином доме всеми окнами полыхал свет. Сама Тайка гостит в городе, а все хозяйство оставила на дочь. Дорогой Поля по привычке разговаривала с собой, беззвучно шевелила губами, все грозилась турнуть сейчас домой сына со снохой. Совсем не думают, что им завтра вставать чуть свет и целый день работать. А может, и всю гулянку разогнать придется. С приближением Поли музыка становилась все более громкой, в такт ей подрагивал свет в окнах. Едва она поравнялась с домом, там все стихло, только из открытой форточки слышался вольный, неосторожный говор. Так же вольно светились незашторенные окна в доме, и Поля прямо с дороги видела, что делается в горнице. Там мелькали необычно яркие наряды, раскрасневшиеся лица. Кое-кого Поля узнала: доярок Тоньку Разгоняеву, Клавку Березину, фельдшерицу, тракториста Филатова. А больше никого, даже Вовку со снохой не увидела. Одно мельтешенье в окнах. Тут внутри с новой силой приударили галопные звуки, и опять застонал пол горницы, как бы заприседал под топот ног сам дом. В окне все мелькало только чаще, пестрей, суматошней. Поминутно попадалась на глаза бойченная Клавка Березина. Эта выплясывала так, будто ей круга мало — такая уж удалая девка. Она и в жизни всегда у всех на виду. Где ей и быть не надо — она все равно тут. Только Полиных детей опять не видно, затерялись, наверно, в тесноте. Громовые звуки насквозь пронзали Полю, оглушали, и у нее от них сильно разболелось в висках. Подавленная, она отошла к соседнему дому, чувствуя свою полную беспомощность. Долго стояла в темноте, сама не зная, чего дожидается. Тут по улице замелькал отдаленный слабый свет фар, потом ослепило сильней. Шумно проскочила бортовая машина с крытым верхом и, развернувшись на дороге, остановилась под освещенными окнами. Из кабины, вразнобой хлопнув дверцами, вышли двое, направились в Тайкин двор. По голосам она узнала Терешонка с Суходоловым и обрадовалась им, как надежным в этот поздний час людям. Где-то по полям мотались, делала свои предположения Поля. Или проверяли гурты на ночной пастьбе. В доме оборвалась музыка, стало совсем тихо. Через некоторое время у калитки из темноты послышался недовольный Клавкин голос. — Сроду погулять не дадут! — Клав! — ответил ей со двора Суходолов. — Я же сразу сказал: не позднее как до часу. Шум и голоса теперь высыпали на улицу. В теплой ночной пыли, поднятой машиной, запахло духами, помадой и еще чем-то давно знакомым, у кого-то в руках пел транзистор. Все еще пререкались недовольные девчата, и опять отвечал им Суходолов: — Девчата, так не до пяти же утра, когда на дойку выезжать! — А может, мы отсюда — сразу в автобус и на карду! — Клавка, ты у меня дождешься! — возмутился Терешонок. — Вот хворостину возьму — живо по голятке насеку! — Ба! Не много ли захотел? — Верно, верно, Еграныч, — подошла ближе осмелевшая теперь Поля, — завтра вон сколько дел! А мои-то… Где они тут? — Вздумала где искать! Твоя Маша, как и ты, колобродная, еще когда Вовочку увела, — ответила непрошеная Клавка. У этой и язык, как бритва. Вторая Алена Тараторка будет. Все расходились, удалялись вместе с ними говор и смех. Терешонок сел в кабину, включал то дальний, то ближний свет. Суходолов, поставив ногу на ступеньку распахнутой кабины, разговаривал с электриком Сукмановым. Поля подождала: не выйдут ли сын со снохой из Тайкиного дома, может, Клавка сболтнула про них. Затем повернулась, чтобы идти, но тут ее остановил парторг. — Тетка Полина! — позвал он. — Что скажешь, сынок? — остановилась она. — Ты где себе такую сноху нашла? — спросил он с загадкой и немного выждал, помолчал. — А что такое? — Полю всю насквозь прострелило испугом. — Вовка нашел. Тетка Поля тебе найдет, — не выглядывая из кабины, поправил Суходолова Терешонок. Сам тон его речи успокоил Полю, дал понять, что в словах парторга нет беды. — Да кто без нее Вовка? Ты Вовку без матери не считай. Вовка… — с явной заступой за нее, как за маленькую, сказал Суходолов. — Ну, она, Маша твоя, удивила меня! До сих пор в себя не приду. Выезжаю нынче из Битюковой балки — что за диво! Идет комбайн, а за рулем — девчонка. Откуда такая? Ничего не пойму. Или, думаю, заблудился, на землю чужого колхоза заехал? Да нет, наше поле. Ощупываю себя, может, вздремнул дорогой. Приснилось. Нет, все — явь! И комбайн в яви работает, идет чин чином, срез низкий, валок ровненький. И небо с облаками настоящее… А на нее гляну — опять все в глазах наоборот. Будто в чужой колхоз заехал и земля под ногами не наша. Потом уж вижу — Вовка навстречу комбайну торопится. Тут все и разгадалось! — Тетке Поле не грех и утешиться в жизни, пора. Кто-кто, а она-то уж хлебнула… — опять сказал из кабины Терешонок. — Это не сноха у тебя, а прямо клад. Ты гляди, тетка Поля, за ней. Мы ее зимой подучим — «Ниву» новую дадим. — Еграныч, я гляжу! Вот и сюда пришла… — Нет, ты гляди лучше! — нетерпеливо перебил ее Суходолов. — Береги, другой такой снохи у тебя не будет! — Ну а как же, Юра, я и так берегу, — оправдывалась ободренная их словами Поля, не упуская случая отметить веселое возбуждение на лице Суходолова. А в тот раз бежал к правлению будто кем-то в голову ушибленный и только в землю перед собой глядел. Алена на охламонов ему показала, но не очень-то он услышал ее. Может, и оглядываться нет силы на таких людей. Кому они в радость-то… — И гляжу, и берегу, Юра, а как же… — подтвердила еще раз Поля. Суходолов посмотрел на нее пристально, с намеком на то, что она так до конца и не поняла смысл его слов, коротко махнул рукой, и дверца за ним закрылась. Поля возвращалась домой темной улицей, и щеки у нее по-молодому горели огнем. В голове, как на испорченной пластинке, повторялись слова Терешонка и Суходолова. В разных концах села слышались редкие голоса расходившихся с гулянки девчат. У мастерской громко хлобыстнула бортами подскочившая на ухабах машина Терешонка. На Молодежной улице кто-то из девчат запел Вовкину песню: Миленький ты мой, возьми меня с собо-о-й. Там в стране далеко-о-й, буду тебе жено-о-й. На подходе к дому Поля спохватилась: опять она увлеклась, разгулялась, а девчонка-то у нее с каких пор оставлена одна. И прибавила шаг. Серафимка преспокойно спала. На какой бок ее уложила, так и не шевельнулась. Поля постелила было и себе, но что-то томило ее в избе, вытесняло на улицу. И она нашла предлог выйти — проверить накладки на дверях катушков. Только себя не обманешь: просто Поле хотелось еще раз услышать голоса девчат в ночи. Может, и машина Терешонка где-нибудь неуспокоенно брякнет вдалеке. Но совсем глухо стало в селе. Накладки оказались на месте. Во дворе на теплой земле лежали, шумно посапывая, овцы и корова с Зорькой. Было очень тихо, малейшего шороха не мог уловить слух. Даже шага лишнего не хотелось сделать, чтобы не нарушить покоя. За спиной под крышей Козанкова дома что-то явственно ворохнулось. Поля не повернула головы, но напряглась вся. Стало опять тихо. Легкий испуг не стронул ее с места, она продолжала стоять. И тут вдруг Поля почувствовала, как сзади ее обступает крадучись невидимая жуткая сила. Мысли ее пугливо скакнули, и волосы под платком, холодя кожу, стали подыматься. Она оглянулась на дом Козанка и сразу поняла, что страх идет изнутри затаившихся стен его, как бы просачивается через толстые плахи. И сам дом надвигался на нее, давил зловещим молчанием. Полю как будто смело со двора, так быстро она влетела в избу. Подхватила на руки Серафимку и, хлопая за собой дверями, только и думала на обратном пути, как бы ей нечаянно не взглянуть на этот проклятый дом — так сильно разобрала ее паника. Она почти с закрытыми глазами перебежала на другую сторону улицы, но все же не удержалась, посмотрела на Козанково подворье. Поле опять показалось, что над крышей дома и над сараями за высоким забором в темном мерцании неба витает, как испарение, враждебный, недобрый дух. И тут она побежала так быстро, что звуки шагов своих слышала далеко от себя. Опомнилась Поля только возле Вовкиного дома. Сын со снохой постелили себе на крыльце — жарко им показалось в квартире. Поля присела на ступеньку, отдышалась немного. Нет, что это с ней такое случилось? Такой страх она испытала лишь раз, в сорок втором, когда бежала от дезертира. Сейчас ей спокойно стало рядом с детьми. Только во всем теле чувствовалась слабость. Но время от времени она мысленно оглядывалась туда, откуда прибежала, и запоздало вздрагивала, прижимая лежащую на коленях внучку. Поля долго сидела не шелохнувшись среди тихого двора, может, одна-разъединая не уснувшая во всем селе. И тут ей показалось, что вроде бы из нее самой, клушкой раз-гнездившейся на ступеньке, вышла другая Поля, отделилась совсем легко и безболезненно. Она стала напротив, посмотрела на эту глупую, торчащую в темноте без сна Полю ее же калмыцкими усталыми глазами, махнула перед лицом рукой и заговорила разумным, похожим на Дунин, подруженьки поперечной, голосом: «Будет уж маяться-то, успокойся немного! Не живется тебе… Погляди, чем у тебя дела-то плохи? Дети спят в обнимочку. Внучка, золотая девчушка, на коленях посапывает, тепло от нее идет к тебе. Все бы ты добро да покой грабастала руками своими жадными. Все только тебе, все только тебе дай! А шиш не хочешь? Какая самолюбка нашлась! Другим людям, по-твоему, ничего не надо! Что? Вылепила я тебе правду? А ты возьми в ум, что сказала. Хватит дурить-то…» Та, стоявшая перед крыльцом Поля, намахалась руками, умолкла и снова незаметно вошла в ее нутро, покойно уместилась в ней, сидящей на ступеньке Поле… Очнувшись, она прерывисто вздохнула, изумляясь явившемуся диву — только что отзвучавшему над ней вроде бы и ее и вроде постороннему голосу. Но диво не хотело оставлять Полю в эту ночь. Короткая дрема совсем взбодрила и прояснила ее сознание. Ночь забралась в середину мироздания, темную и высокую, но оставалась еще теплой к людям. И уже совсем не было в ней той тягостной немоты, так устрашившей ее у Козанкова дома. За Вовкиным огородом покойно лежало не видимое во тьме пшеничное поле. А за сараем ниже кизячных скирд густо разрослась полынь. За день все накалилось под зноем. И теперь от ранних колосьев пшеницы и от горьких цветов полыни все еще веяло душистым сухим теплом. Такие редкостные ночи устанавливаются ненадолго в июне, в сенокосную пору. Темное, в густых звездах небо делало свой медленный ход над землей. В такую ночь, если сидеть затаившись, можно услышать, как живет и дышит земля. Невидимые, недремлющие силы, скрытые в ней, подают к корням свои соки и гонят их через пшеничные стебли и стебли травы на свет, к людям. И можно услышать сейчас движение этих соков. Земля никогда не оскудеет, потому что она щедра, всю отдает себя. Да, пусть умирают люди и отмирают травы — но они не гибнут, а живут, включаются в земной процесс творенья. И то, что раньше было травой, колосом, человеком, все, что шумело на ветру, ликовало и смеялось, страдало и плакало — все это опять живет в вечном круговороте. И дух былой жизни, снова воскресшей, безъязыко витает над травами и пшеничным полем. Ничья жизнь не пропала, не сгинула без следа. И прах изношенной обуви Еграна Терешонка, неугомонного, бессонного топтуна, в заботах своих исследившего колхозную землю, и былые радости и горести давних Полиных сельчан многократно проросли и отшумели на ветру. Никак не могли не вернуться в родные пределы: хоть с попутным ветром, а долетят сюда все помыслы и чаяния тех, что махали на прощание с увозивших подвод родным и близким и пали в своих и иноземных тоскливых полях. Души многих-многих людей, памятных Поле еще с детства, витают сейчас в воздухе, разглядывают, что сделали оставленные ими на жизнь чада. Так же беспокоятся за всех, как и при жизни, не знают угомона. Наверно, плохо им, когда видят, какую неразумность творят на земле иные люди, и заслоняют в горе и плаче глаза от обиды. И мамки Фимки дух тоже витает где-то рядом, вместе со всеми, печалится о Поле и ее детях. А может, узнаёт себя в Фиме и ликует, только сейчас возмещает радостью свою горемычную долю. И не теплый ночной воздух, а мамакины касания ощущают они с Фимой кожей лица. Совсем рядом она с ними, даже вроде слышно ее дыхание, только сказать ничего не может. Маленькая Поля, когда похоронили мать, все время верила, что она вот-вот придет к ней, как возвращаются те, кого заждались из долгой отлучки. Поля, хоть и было ей всего семь лет, хорошо помнит, как умирала мать. Она лежала с землисто-серым лицом, а Поля сидела у ее изголовья. Мать вдруг открыла округлившиеся в страхе, почти уже без мысли глаза, вскрикнула: «Дочка, ведь я умираю!» Торопливо притянула Полю, хотела прижать ее к себе бессильными руками, но по ним прошли только чуть слышные судороги, руки ослабли и мертво опали по бокам. Из полуоткрытых глаз ее выкатились две блестки — последнее, что напоминало недавнюю жизнь в матери. Когда хоронили мать, накрывали ее крышкой и навсегда уходил из глаз ее лик, а потом засыпали гроб землей, маленькая Поля не верила, что мать взаправду покинула ее насовсем. Она верила в могучую силу, какая бывает только у любимых, почти обожествленных детьми матерей, верила, что мать поднимет насыпанную на нее тяжесть и придет к ней. Затаившись в постели, в колхозной сторожке, она считала ее шаги по ночной дороге от кладбища до двора. Вот еще немного… скрипнет дверь, и мать, совсем-совсем живая, склонится над своей истосковавшейся Полей. И чудо это свершилось. Мать пришла на этот свет маленькой Фимой, и они опять вместе. Такие чудеса может творить только земная сила. За ее спиной завозились, и Поля оглянулась. Вовка, поворачиваясь во сне, утянул со снохи одеяло. Завернувшаяся сорочка оголила ее тело. Поля, ничуть не смутившись, потянулась через Фиму, одела сноху. Она еще раз посмотрела в темные поля, и тут ее настигла новая мысль, что вот спать давно пора, а ей не хочется возвращаться домой. Она вспомнила пережитый страх и поняла, что не сможет заставить себя сделать сейчас в ту сторону и одного шага. Пока сидела на крылечке, переживая счастливые минуты, в которые жизнь ей представилась нескончаемой, успела расположиться душой к дому своих детей. — Айда, Фимочка, уложу тебя, — приговаривала Поля, осторожно пробираясь по краю крыльца мимо детей в квартиру. — Стулья подставлю, фуфайкой застелю и сосну с тобой рядышком до коров… Земля детей твоих 1 Пойти на рыбалку сговорились еще вчера. Леня встал рано, но тесто для наживки все не мог приготовить. Только он юркнет в амбарушку за мукой, мать уже кричит: — Лень, ты где? Не видишь, гуси опять с речки идут, прогони! Ни до чего тебе дела нет! Тесто он спрятал в лопухах за сараем, разбудил брата Толика и еще сонного усадил с хворостиной, чтобы отгонял кур. Мать пекла на кухне оладьи. Леня опять выжидал момент, чтобы незаметно отнести несколько оладий брату. Подвижная и ловкая, мать споро управлялась с делами. Полноватые руки ее ни минуты не оставались в покое — разольют по сковороде тесто и тут же протирают тряпкой лавку, клеенку стола, споласкивают в воде кастрюлю, оставляя после себя порядок, чистоту. Она двигалась по кухне, и веселый блеск, как маленькое солнце, завороженно сиял в ее белокурых, ковыльного цвета волосах. Как бы она ни повернулась, куда бы ни шагнула, он все время бежал за ней, скользя по ее аккуратной, гладко причесанной голове, всегда со стороны утреннего света в окне. Иногда мать вскидывала оживленное работой, кругловатое лицо, взглядывала поражающе черными, маленькими, как смородины, глазами, будто спрашивая: «Ты, сын, что-нибудь задумал?» Все же она вышла зачем-то в сени, и Леня, завернув в тряпицу с пяток горячих оладий, бочком, бочком выскочил из дома. Когда он снова вернулся, мать держала на коленях меньшака Славку, кормила его грудью. Уже смышленый Славик от порога увидел Леню и, не отрываясь от груди, поглядывал на брата смеющимися глазами, звал заметить его, поиграть. Белая грудь матери мягко лежала поверх кофты, синие жилки в ней напряглись от Славкиного усердия. — Ух он, дудоня! — склонился Леня над братом. — Не стыдно? Второй год ему, а он все дудонит мамкино молоко! До появления Славки Леня не знал, откуда берутся дети, потому что в селе маленьких почти нет. И на улицах оттого всегда пусто, хоть шаром покати. Когда родился Толик, Леня сам был еще глуп. Однажды он заметил: у матери начал бочонком вздуваться под платьем живот. Леня очень испугался, подумал, что мать заболела и скоро умрет. Но ни отец с Лениной бабкой, ни соседи как бы не замечали материной хвори. А взрослые все чаще приставали с расспросами: «Лень, кого же тебе мать подарит? Сестренку или братика?» И для Лени однажды открылась стыдливая истина материного положения. Он стал избегать ее, при разговоре отводил в сторону глаза, а когда она с большим трудом, почти мукой, усаживалась доить корову, в мыслях упрекал: «Так тебе и надо! Чтобы знала…» Лицо матери, до рождения брата тяжелое, одутловатое, как бы всем недовольное, с появлением Славика преобразилось, снова стало живым и приветливым. А сам Леня с первых дней так привязался к меньшему брату, что казалось: вроде бы он всегда был в их семье. И теперь становилось страшно, если Леня порой лишь в мыслях допускал, что Славик вдруг почему-то не появился бы на свет. — Вот сейчас его коза забодает, забодает! — Он направил на брата сделанные рожками пальцы. Славик, не отрываясь от груди, смеялся, и молоко струилось по его подбородку. — Лешка, не дури, поперхнется ведь! — отогнала его мать. — Хорошо ты играешь, когда он у меня на руках! Может, на денек, вместо бабки, останешься с ним? А? Леня тут же шмыгнул по лавке за стол и притих. Его совсем не устраивали материны намеки. Скорей бы позавтракать, и Славку отнесут к бабке, в дом старшего брата отца. Затем мать на весь день уйдет на телятник, а отец в мастерские. Им с Толиком останется лишь удочки на плечи вскинуть и — на Степной пруд, удить карпов. — Отец наш пропал в правлении, — вспомнила мать. — Как сделали звеньевым, только и знает свои разнарядки да заседания. Не зря мамаша ругалась. Скоро забудет, на какую сторону гайку заворачивать. Леня, чтобы выдобриться сегодня перед матерью, решил рассмешить ее. Он встал, прошел в сени и оттуда, покряхтывая, заковылял обратно в избу, изображая свою бабку, заприпадал на одну ногу. — Шур! Чё ж ты сидишь тут?! Чё сидишь! Ты хоть знаешь, где у тебя мужик-то? — по-бабкиному истошно, со страдальческой ноткой в голосе закричал он. — Ведь его у партийцы хотят зачислить, Илюшку-то нашего! Уж два часа кряду допрашивают. Бяги скорей, турни оттель! Из правления-то. Ох, головушка моя горькая… Теперь возьмется на этих собраниях табаком чадить! Про дело совсем забудет. Бяги, бяги… Мать мелко, поощрительно рассмеялась. Видя необычные Ленины представления, Славик тоже закатывался в звонком, с икотой, неумелом смехе. Вошел отец, легкий, подтянутый, в своем всегда опрятном комбинезоне. Что-то ясное и деловое являлось всюду с ним, куда бы он ни входил. Стали завтракать. — А где же у нас Толик? — спохватилась мать. — Наверно, гусей на речку отгоняет. Снова возвращались, — сказал Леня. — Заразы такие, как на мед тянет их домой. В дверь заглянул бригадир Ширмачек. — Здравствуйте вам! — Заходи, — пригласил его отец. Ширмачек присел на стул недалеко от порога. Мать не обернулась к нему и слова не проронила на его приветствие, только напряглась вся спиной и затылком, с лица ее как бы смахнуло веселую утреннюю оживленность. Ширмачек достал платок, утер пот со лба. — Седня опять будет жарить, с утра припекает. — На то и лето, — сказал отец. — Рожь, считай, набрала зерно, не страшно. Пшеница… — Пшенице дождя бы к наливу, — поддерживал разговор только отец. — Да, а кукуруза пропа-ала… — со злорадством сказал Ширмачек. — Вчера еду мимо поля — от былки до былки ветра не слыхать. Триста гектар засушено. Кое-кто за это поплатится… — А сколько на нем вина выпито, неужели высыхло? — Матери будто кто-то обхватил и так крепко держал сзади голову, что она не в силах была обернуться, и лишь недобро, мучительно скашивала глаза, но никак не могла достать Ширмачека взглядом по звуку его голоса. — Вот кто пахал-сеял, того и заставить убрать. Как споганили землю, так пусть она их и накормит. Да еще кое-кого… — мать с нажимом в тон Ширмачеку выговорила это «кое-кого». И Ширмачек понял ее намек. — Ну, это ты зря… Бригадир за все трактора сразу не сядет… Один всю землю не обработает. Я чё зашел-то… Илья Платонович, на собрание нынче не забудь. — Не забуду… — И ты, Шур, приходи. Убирайтесь с телятами пораньше… — А что мне торчать на твоем собрании? Я там дела своего не забыла! — отрезала мать. — Евгения Васильевича переизбирать будем. — Зачем? — спросил встревоженный этим известием Леня. Но его изумленный вопрос остался без ответа. Слухи о смене председателя ходили еще раньше. Потом они утихли, а теперь вот снова подтвердились. — Не приду. Ноги зря бить не буду! — отвечала обращенная к бригадиру затылком мать. — Его, кому надо, давно уже переизбрали. Меня не спросили. — Шура! — повысил голос отец. Мать примолкла. Закряхтел недовольный ее словами Ширмачек. Похоже, ему обидно было уходить, не ответив как-то матери. Он встал и прошел к ведру, попить воды. Широкий бабий зад его плотно обтягивали брюки, рубашка на крутых плечах тоже готова была распороться по швам. — Да зачем Евгения Васильевича-то сымать? — опять в одиночестве возмутился Леня. И опять все промолчали. Ширмачек брякнул в ведре кружкой и стал вкусно пить крупными звучными глотками. Мать поморщилась и брезгливо дернула плечами. Готовая испепелить Ширмачека взглядом, она снова нетерпеливо покосилась в его сторону, но не дотянулась, удержала и на этот раз голову прямо. — Меня, Шурочка дорогая, тоже не спросили, — Ширмачек утер ладонью губы и прошел к двери. — И не стоит спрашивать. Такие-то и сжили парня, — смело бросила ему вдогонку мать. Ширмачек, затворяя за собой дверь, оглянулся, жестко, с неприятным холодком посмотрел в упрямый затылок матери и хлопнул дверью. — Паразит! — теперь со всей открытостью высказалась она. — Всю жизнь штанами трясет по селу. Нянчатся с дармоедом, как с малым детем! И завхозом был, и кладовщиком был… На какие только должности не сажали, да еще придерживают, чтобы не упал. А свалится, так подымут и снова за ручку в какую-нибудь инструменталку переведут. Все должности обошел, и везде дела завалил. Но хоть бы одну борозду в колхозе вспахал или разок навильник поднял. Захребетник, кровопивец людской, прости, господи! Сколько их развелось! Не дадут мне наган. На таких гадов и рука не дрогнет… Еще лезет рассуждать, как путевый: пшеница, кукуруза… А ты что в молчанку играешь!? — накинулась она на отца, не дождавшись от него поддержки словом. — Неправду, что ль, говорю? Или он захвалил тебя? «У Ильи золотые руки… Любую машину, как врач больного, обслухает». Работай, надрывайся! Он на таких до смерти своей кататься будет. Забыл, по весне Женька наказал его, направил к тебе в помощники бороны ремонтировать? Много он тебя помогнул? Наклонится болт поднять — роса на лбу тут же выссыкает! Сколько за день платков переменил!? Не работал, а только пот утирал. За то он и мстит Женьке. На кукурузу намекает… — мать метала взглядом ярый непримиримый огонь, который обжигал и отца, и Леню. Будто все для нее были виноваты в существовании ненавистного ей Ширмачека. Ленино настроение тоже омрачилось. Потускнела радость предстоящей рыбалки. Отец доел оладьи, выпил молоко и, тщательно утерев руки полотенцем, поднялся из-за стола. — А что тут скажешь? — ответил отец. — Он никому не новость. Не одни мы с тобой, все знают, что за птица Ширмачек. — Знать-то знают, а что толку! Места ему никто не укажет. — Укажут, придет время… — А Женьку-то и вправду, что ли, из-за таких гадов снимут? — как бы спохватившись, спросила мать. Отец промолчал. — Создатель! Что творится-то, что творится! — взмолилась она. 2 Оставшись дома один, Леня не теряя времени побежал к конюшне. Жеребца Белоногого, на котором ездил в последнее время председатель по полям, в станке не было. Только две незанаряженные в работу лошади понуро стояли у подпирающего крышу столба, взмахом хвостов секли тихий, сумрачный воздух сарая. Леня снова вернулся домой. Сменив разомлевшего на солнцепеке Толика, он разрешил ему искупаться в речке. Жара усиливалась. Село опустело в оба конца, стало томительно и уныло на безлюдной, белой от зноя улице. К правлению колхоза подкатил темно-зеленый «УАЗ». Из него вышли двое незнакомых, оба в белых рубашках, при галстуках. Один держался солидно и по-хозяйски взошел на крыльцо. Другой был скромнее. Выйдя из машины, он не привыкшим к местности, изучающим взглядом окинул село, затем, оступаясь на крылечке и продолжая оглядывать дома на улице, поднялся за первым. Через некоторое время они вышли вместе с парторгом. «УАЗ», оставляя за собой рыжий недвижный хвост пыли, промчал по улице за село. «На кукурузное поле поехали», — сделал свое заключение Леня. Он вышел со двора и направился по раскаленной улице на выезд, через который возвращался обычно с полей Евгений Васильевич. Дорогой внимание его привлек Зуихин двор. Саму бабку Зуиху прошлым летом похоронили, а до смерти своей она, одетая во все черное, скорбное, целыми днями надоедливо и скучно сидела на лавочке возле совсем пустого своего дома. Голубые прозрачные руки ее всегда в одном положении покоились на переднике, из-под темного, в неярких цветах платка сквозь щелки век глядели на мир тусклые водянистые глаза. Время от времени, выпадая из забытья, Зуиха начинала вдруг креститься на белесое знойное небо — без слов, без молитвы, истово прикладывая к сморщенному лбу сухонькие персты. — Бабушка, за кого ты молишься? — спросил ее однажды Леня. — За весь род людской, дитятка… — В неподвижном, уставленном на Леню взгляде Зуихи была пугающая бессмысленность, будто у выжившего из ума человека. Теперь и дом, и лавочка, где она коротала свое время, предоставлены только дождю, снегу, дню и ночи. Перед лавочкой, на вытоптанном некогда крохотном пятачке, где покоились ноги Зуихи, проросла дикая трава. А человеческая жизнь в ее доме совсем оборвалась. Леня, поднял с дороги камень и с силой кинул его на крышу. Камень ударил по шиферу их подскоком затарахтел вниз. На одичавшем чердаке во всех концах дома тревожно застонали птенцы голубей. Лене стало вдруг не по себе, и он пустился наутек прочь от тоскливого стона. На конце села, возле еще одного дома, тоже не озарявшего своих окон жилым светом по вечерам, давно забытого людскими голосами, Леня заглянул в колодец, чуть не до верха заполненный замшелой сорной водой. Тут он отвлекся немного, играя со своим отражением. Придавит, сделает себе пипкой нос и рассмеется. Или погрозит отражению пальцем, потянет его за ухо. Потом строил сам себе другие рожицы, пока не надоело. За выгоном он сел на ковыльном взгорке, стал ждать. Наконец из-за косогора выехала бричка, запряженная карим жеребцом, мелькавшим в беге белыми, будто обутыми в чулки, ногами. Правил ею Евгений Васильевич. Поравнявшись, Белоногий покосился на Леню, на время укоротил бег, и Леня на ходу впрыгнул в бричку. — Ну, что, Алексей Батькович, какие новости? — спросил председатель, отдавая ему вожжи. — А никакие, — неохотно ответил Леня. — Рыбачить нынче пойдем. В Степной пруд. — Это хорошо. Я бы тоже не отказался… — Еще собрание, говорят, будет. Там тебя по головке, наверно, не погладят. — Вот как? — насмешливо-снисходительно удивился Евгений Васильевич. Затем, растянув в невеселой улыбке запекшиеся губы, потрепал Лене вихор. — Что ж, не все только по головке гладят… Леня недовольно повел худенькими плечами, отстраняясь от руки председателя. «Храбрится, — подумал он, — а на душе, поди, кошки царапают». — Из района начальство приехало… С парторгом куда-то укатили, — досказал Леня. — Ну-ну… — проговорил Евгений Васильевич и умолк. У самого села Леня украдкой взглянул на председателя. Сидел он большой, грузный и невеселый. Сильное тело его обмякло, руки забылись на коленях. А раньше другой был. Зайдет к ним и крикнет: «Шура! Как жизнь молодая?.. Вот и хорошо! Зачерпни-ка, пожалуйста, водички постуденей да пополней!» Шумный такой, бодрый. И еще спросит: «А ты, Алексей, еще не все ноги избегал? Смотри, лето большое, избегаешь. Как потом в школу пойдешь?» Сначала, по приезде в село, Евгений Васильевич работал агрономом. Затем его избрали председателем колхоза, и он стал чаще заходить к ним в школу, может, по своим делам к жене, их учительнице Таисии Михайловне. Однажды они сидели с Таисией Михайловной за ее столом и тихо переговаривались о чем-то. Потом председатель поднял голову, обвел взглядом реденьких учеников и остановился на Лене. — В каком классе учишься, мальчик? — спросил он. (В одном кабинете у них разместились все начальные классы, но больше половины парт все равно пустовало.) — В третьем! — вскочил и бойко, задорно ответил Леня. — Боево-ой! А как успехи? — Лучше всех! — снова звонком, на весь кабинет прозвенел он. Таисия Михайловна рассмеялась и прикрыла лицо ладонями. — Во всей школе? — удивился председатель. — Нет! Во всем классе! — А сколько же вас в классе? — Один я! — отчеканил Леня. Громко хохотали за его спиной ученики, Таисия Михайловна еще крепче прижала к лицу ладони, но налившиеся слезами смеха глаза выдавали ее. — Мо-ло-дец! — в тон ему весело ответил Евгений Васильевич, наклонился к учительнице, и та подсказала председателю Ленино имя. — Молодец, Леня!.. Как только поравнялись с их двором, Леня придержал коня. — Квасу попьешь? — спросил он председателя. — Пожалуй… Леня спрыгнул с брички и скоро вынес мокрый жестяной корец с квасом. Евгений Васильевич помедлил, наблюдая игру солнечной дроби в корце, дунул на соринку и припал губами к влажному краю. В это время в калитке появилась мать, опять простоволосая, ярко освещенная солнцем. Она, видно, приходила к бабке покормить Славика и заглянула на минутку домой. — Тася тебе иль не сделает такой квас? — с храброй улыбкой подтрунила было над председателем мать, но тут же, вспыхнув, густо зарделась, точно ее изнутри охватило мгновенным пламенем, и оттого солнечный блеск в белокурых волосах заиграл еще ярче, нестерпимей. Евгений Васильевич взглянул на мать и, ничего не сказав, пошел к правлению. — Жень! — она разом встревожилась и подалась вслед председателю. — Правда, что ль, разговоры-то идут? Тот на ходу пожал плечами. — Куда так бежишь? Зайди поговорить-то… — Шурочка, дорогая моя, некогда! — оглянувшись, председатель махнул рукой. — Потом как-нибудь… Занося корец в дом, Леня прошел мимо матери, чувствуя неловкость за ее недавний, безответный порыв. Затем он распряг коня, выкупал его на речке в затоне и, сверкающего от воды, провел на конюшню, дал овса. Белоногий с удовольствием хрустел овсом, а когда, шурша в кормушке, торопливо забирал его губами, получалось так, будто он шептался с кем. В дверном проеме снова промелькнул райкомовский «УАЗ». Пробежала в клуб Настя-библиотекарь с красным свертком в руке, чтобы накрыть скатертью стол к собранию. 3 За полдень мальчики забрали, наконец, свои припасы и вышли из дома. Быстро перебежали шаткий переход через речку и за огородами выбрались на выгон. Дорога, поднимаясь на пологое возвышение, огибала зеленое поле суданки, выносливой даже в засушливое лето, огромным массивом уходившей к раскаленному краю неба. Под ногами хлюпала пыль, разбитая колесами до тонкой пудры. Толик, звякая пустым бидончиком и отдуваясь от жары, едва успевал шагать за братом. Знойной дорогой до пруда в сознании Лени навязчиво звучал веселый морозный скрип крылечка, возникший однажды в зимних сумерках под окном их дома. Как затем звуки шагов и говора переместились в сени, послышалось обивание голиком ног от снега, и снова наступило короткое затишье. К удивлению Лени, в распахнувшейся двери увидел он смущенную Таисию Михайловну, подбадриваемую сзади Евгением Васильевичем. Леня и сейчас помнит особенный запах внесенного ими настывшего уличного воздуха и духов. Таисия Михайловна, в дорогой шубе, в заиндевелом пуховом платке, совсем не строгая, какой бывала в школе, робко огляделась, а председатель тем временем подмигнул Лене и позвал: — Хозяева! Можно вас на часок? Тут из горницы вышли отец и мать; мужчины поздоровались за руки, а женщины заохали, завосклицали, готовые уже и обняться, будто они всю жизнь были задушевными подругами. Ново и весело стало в доме с необычными гостями за столом. Мать, точно окрыленная, то появлялась в горнице с чайной посудой и вареньем, то исчезала на кухне. После чаепития отыскали где-то завалявшуюся колоду карт. Отец, как понял Леня, играл в паре с Таисией Михайловной. Она путалась в картах, роняла и выказывала их, и оттого отец с ней всегда оставался в проигрыше. «Пустяки, Тася, кому не везет в карты, обязательно повезет в чем-нибудь другом…» — говорил ей Евгений Васильевич. Вообще вечер был веселый. Все смеялись, были так близко друг от друга их светлые, без обычных забот лица. Недоговоренность в словах, шутки со скрытым смыслом, загадочные перегляды и улыбки приоткрывали Лене иные взаимоотношения взрослых, еще более тайные для него, в результате которых, стыдливо предполагал он, как-то совсем загадочно появляются на свет дети. А через некоторое время, словно в подтверждение его домыслов, Таисия Михайловна стала приходить на уроки в широком просторном платье. У нее появилась какая-то странная рассеянность, а когда писала на доске и за спиной ее вдруг раздавался чей-то смешок, она быстро оборачивалась и, краснея, беспомощно оглядывала класс, чего с ней раньше не было. Дорога, наконец, поднялась на возвышение, поле суданки оборвалось, а на ковыльной равнине разлитым стеклом открылся пруд, заполнивший водой недавнее ложе дола и сбегающие к нему многочисленные долки. Ближе к плотине одиноко сидели два рыбака, рядом с ними стоял мотоцикл. — Городские уже тут, пораньше всех… Какие шустрые — на готовенькое-то! — Леня остановился у берега, не решаясь подойти к рыбакам, занявшим удобное место с глубоким, обрывистым дном. Мальчики расположились, размотали удочки. Поплавки один за другим взметнулись в воздухе и упали почти возле берега. Здесь было чуть свежей. Легкий, едва заметный ветерок пробегал рябью по пруду, веял слабой прохладой. Солнечный свет, отражаясь в воде, бликами играл на лицах и в одинаковых, цвета спелой смородины глазах братьев, мешал следить за поплавками, с безнадежным однообразием нырявшими в мелкой ряби. Мальчики притихли, ждали клева. Вдруг поплавок Лениной удочки колыхнулся и задрожал на воде: — Клюет, клюет! — страстным шепотом заторопил Толик брата. Леня дернул удилище — на солнце сверкнул оголенный крючок. — Ты сиди, я сам знаю! — выговорил он брату. — Съел приманку! — удивился Толик. — Кто, карп? — Нет, наверно, карась. — А может, и карп. Поймать бы, — Толик кепкой вытер пот с лица. Как изваяния, в терпеливой неподвижности сидели приезжие рыбаки. Но вот один из них привстал и, клонясь к воде, смешно заприседал. К нему подбежал второй. Они заговорили быстро, возбужденно. Первый резко дернул на себя удочку, леска, на миг задержав удилище, натянулась струной и вдруг словно оборвалась, удилище снова взлетело вверх, а следом что-то ярко блеснуло и упало далеко за спинами рыбаков. Леня и Толик тотчас подбежали к тому месту и увидели на траве здоровенную рыбину. Красивая в своей золотистой чешуе, с влажным запахом донного ила, она, не смиряясь с неотвратимой гибелью, редко, но сильно подбрасывала себя вверх, ударяя хвостом о землю. Ее словно раздражали яркий свет и воздух, и с каждым прыжком она стремилась ближе к воде, чтобы уйти в ее темную глубь. — Вот он, карп, — проговорил Леня, наклоняясь. — Зеркальный… — Ишь какой! — Толик потянулся, чтобы придержать руками рыбу. В это время подошел один из рыбаков — парень в серой кепке. — Вам чего надо?! А ну, марш отсюда! — приказал он. — Ох, ты! Не твой пруд, и не командуй! — возразил Толик и спрятался за Ленину спину. — А чей же? — Наш! — смело, с вызовом ответил Леня. — Смотри-ка, — не глядя на мальчиков сказал парень, — какие богатые… Свой пруд у них. Мальчики снова вернулись на место. Однажды поплавок Лениной удочки дернулся раз, другой, потом его повело. Леня подсек и вытащил небольшого карася. Неслышно подошел рыбак в кепке, присел рядышком. — Ну, как? — тихо спросил он. — Неважно, — ответил Леня и небрежно сплюнул через плечо. — У берега карп не берет. — Знаю. Лески длинной нет. Парень помолчал. — Значит, ваш пруд? — вернулся он к недавнему спору. — А чей же? — сердито ответил Леня. — И карпы ваши? — И карпы. — Это как понимать? — А так! Их Евгений Васильевич, наш председатель, мальками сюда пустил. А мы им подкорм носили, — влез в разговор Толик. — Молодец ваш председатель. — Он хотел и в Ведяевом долу пруд сделать и карпов развести, да не успел. А теперь его, наверно, снимут, — опять встрял Толик. — А тебя не спрашивают, так помалкивай! — оборвал его Леня. — Этот пруд, где сидим, он запрудил? — Да, когда еще агрономом был, настоял, чтобы сеяные травы поливать — ответил Леня. — А за что же его хотят снять? — поинтересовался парень. — Кто знает, — нехотя заговорил Леня. — В районе винят — кукуруза пропала. А Евгений Васильевич тут причем? В посевную их с парторгом вызвали в район на совещание, а трактористы, и наши и шефы, напились да разъехались кто к брату, кто к свату, а шефы — в город, по домам. Пока их собирали, время ушло. Сушь началась, ветры. Посеяли, а толку-то нет. Такие вот люди, ни о себе, ни о ком на свете не думают. — Ты прямо как старик рассуждаешь, — усмехнулся парень. — Или другое, — Леня пропустил мимо слова рыбака. — Купили колхозу легковую машину, а шофер вздумал в другое село на танцульки съездить. Уехал ночью, тайком и пропал. На вторые сутки нашли за тридцать верст. Мотор вывел из строя. Вот и стоит автомобиль, новенький, месяц только проходил. Евгений Васильевич-то ездит теперь на лошади. Не снимать же с рейса грузовик. Парень слушал уже серьезно, а Леня увлекся и, повернувшись к нему лицом, продолжал: — Не то какой-нибудь лентяй — он век в колхозе путем не работал — выклянчит машину, мясо в городе продать. Хоть и за плату, но других все одно досада берет. Им некогда разъезжаться, они работают. А Евгений Васильевич никого не хотел обидеть. — Кому же понравится: одни вкалывают, другие налегке живут. — А ему легко? День и ночь на ногах, о хозяйстве да о людях заботится. Он ведь по своей воле из вашего города приехал. На агронома там выучился, поработал года два, потом невесту свою привез. Теперь наша школа с учительницей. А до нее все убегали, хоть привязывай. Пришлют какую-нибудь, она с месяц похрабрится, а потом заскучает — и айда из села. Школа опять без учителя. — Да, невеселые у вас дела, — высказался рыбак. — А председателю виноватых сразу наказать бы. Построже с ними. — Надо, но уж такой он человек. — Скажи, откуда ты обо всем знаешь? Вроде мал еще, — спохватился приезжий. — Глаза есть, вижу. Уши тоже не заткнешь, слышу, что люди говорят. — А ты смышленый, понятливый мальчишка. Наверно, и учишься лучше всех, на одни пятерки. — Нет, не на одни пятерки, но лучше всех, — теперь уж не как Евгению Васильевичу, без задора ответил Леня. — Ведь я один в классе. — Почему? — удивился рыбак. — Потому. Одногодков моих в селе нет. — Один ученик в классе — не представляю! — Ты не учился так? — Нет. — А мне пришлось… — Понятно, — рыбак, скрестив руки на острых коленях, смотрел поверх играющей блеском водной глади. За прудом под нещадно палящим солнцем далеко стелилась ровная, широкая степь. Тих был голос мальчика, но, кажется, он достиг самых дальних ее пределов, опечалил солнечный свет над ней, лишил смысла раздолье самой степи. Там, в просторах, стало разом скучно и тоскливо после его невеселых слов, будто степь поняла свою бесполезность, что не нашла в себе щедрости — не произвела на свет сверстников мальчику, обездолила его детство. — Ну, удачи вам, — парень поднялся. — А леску я тебе — в другой раз приеду — привезу. — Не надо, я тряпок набрал, выменяю. 4 Рыбак был прав. Мальчики долго сидели над водой, но даже карась не шел на их удочки. Небольшой дневной ветер стих. Солнце, клонясь к вечеру, повисло над краем земли. Заглядевшиеся на поплавки, ребята не заметили, как бесшумно оцепили пруд «Жигули», «Москвичи» и «Запорожцы». Словно яркие разноцветные бусы унизали они берега по всей их извилистой кромке, а у самой воды лепилось множество серых фигур с удочками. Едва успел подрасти в пруду карп, городские рыбаки саранчой устремились сюда на всевозможных колесах. Только что подъехавший салатного цвета «Жигуль» попятился к густому тальнику, разросшемуся на противоположном берегу. Двое приехавших долго возились в зарослях позади машины. Затем снова подрулили к берегу и скоро, прихватив удочки, отплыли на надувной лодке куда-то в хвост пруда. Евгений Васильевич с парторгом не раз отбирали у браконьеров недозволенные снасти, и теперь они таятся, но все равно продолжают свое. Некоторые, дождавшись темноты, высыпают из мешков на дно добытый где-то на стороне комбикорм и примечают места. Ночью карп косяками устремляется на приманку — тут его и захватывают бреднем. Прямо-таки опустошают пруд. На той стороне пастух Ефим Краюхин пригнал на летнюю карду стадо. Подъехали в автобусе доярки. Там поднялся веселый гомон: заработала электродойка, позванивали ведра и фляги, голосисто перекликались доярки. Со сбивчивым топотом подбежали на водопой лошади. Стерегущий их в ночном конюх Мишуня, не слезая с седла, поздоровался с Ефимом через пруд и сообщил новость: — Слышь, Ефим, поздравляю, привезли, нашли нам нового председателя! — Поздравь свою сиволапую бабку да себя! — оборвал Мишуню оказавшийся не в духе пастух. Он повернулся спиной к пруду, еще раз ругнулся негромко, себе под нос, но было слышно: — Блаженный, неразумная голова, греха-то ни мало… Озадаченный ответом пастуха, Мишуня сидел в седле, виновато улыбаясь скривленным набок ртом, смотрел на светлую воду, отражаясь в ней вместе с понурым, увязнувшим в иле мерином. Это был мужик лет тридцати двух, добрый, необидчивый, с приветливым, улыбчивым лицом жениха-перестарка, с русыми, лихими кудрями из-под фуражки. Говорил он всегда спроста и больше чужими словами. Недавнее его сообщение Ефиму было, скорей всего, тоже повторением чьих-то речей. Если кто-нибудь, случись, оборвет Мишуню обидно, как сегодня Ефим, он в ответ криво, до самого уха сведет в улыбке тонкогубый рот, веселые васильковые глаза жалко, растерянно забегают по сторонам, но осерчать никак не могут. Мишуню не надо назначать в наряд на какую-то работу. Каждое утро он приходит на ферму или скотный двор и работает до позднего часу. Делает все без разбору. Помогает женщинам чистить кормушки, убирает навоз, раздает корм. Выхватит у какой-либо доярки тяжелые ведра с дробленкой и несет. — Нинк, придется отблагодарить тебе парня-то. Уж смилуйся, вон какой он молодец! — подзадорит кто-нибудь Мишуню. — Нужна она мне, толстопятая! Я себе получше найду! — Охы! Чего он знает-то! Да кто за тебя… — обидится Нинка. — Найдет, найдет Мишуня! — вступятся за него другие женщины. — Он вон какой цветок-то, сроду не увядает. И работник — золотой! А промеж себя скажут: — Ладно этот недоумок, а то кто бы с нами на фермах ворочал? — Не говори. Умные-то давно разбежались кто куда. А женится — таких же наплодит. Те тоже не дадут колхозу упасть. И крикнут в голос: — Мишуня, тебе ведь не оплатят, ты не по наряду работаешь! — Вот уж хренушки! Пусть только попробуют, я им, екарный бабай, всю контору разнесу, — грозно отвечает он, а сам кособоко улыбается и весело окидывает всех своим чистым, ничем не замутненным взглядом. И «хренушки», и «екарный бабай» тоже переняты им у кого-то, но стали постоянными в его простоватой, скудной речи. И многие теперь сами повторяют их на его манер. Недавно в колхозе завели табунок лошадей, он пришел на конюшню, сам назначил себя конюхом: «Никому, екарный бабай, не доверяю. Загубят животину…» Лошадь под Мишуней запереступала, потянулась к траве. — Стой, дурень! Оголодал, успеется! — прикрикнул он, не убирая с лица кривой усмешки. Лошадь успокоилась. Мишуня долго глядел на Леню, будто не угадывал, кто перед ним. Потом сказал: — Ты, малый, шибко не балуй Белоногого овсом. Его потом траву не заставишь есть. Вернулся к воде пастух Ефим, спросил уже спокойней: — Ну и что? Как там собрания-то проходила? — А никак. Считай, молчком, — тут же приободрился Мишуня. — Парторг пристал, то к одним повернется, то к другим: «Давайте, товарищи колхозники, решать, кто слово имеет?» Хренушки, все молчат, воды в рот набрали. Не глотают и не выплевывают. Нас спрашивать не надо, когда готовый председатель уже сидит у них под боком? А чё люди глаза в пол опускают? На своего-то не глядят? Чать неловко, сами же ему в шапку наклали. — Так и промолчали? — Нет, Илья Платоныч все же поднялся. — Что же он сказал? — Дела, говорит, у нас неважные. Сказать по-другому — только соврать. Мы не только работать, но и думать разучились. Кому живем на свете — сами не знаем. На брюхо себе живем, — передавал Мишуня слова отца Лени. — На детей не глядим, как им потом захлебываться в жизни. Председатель, говорит, человек хороший, другого бы не надо. Но мы сами его не ува́жили. Стали помыкать его добротой, старанием. А некоторые так и на шею сели. Не только председателя — нас кое-кого давно бы поменять пора… Вот так вот… — заключил Мишуня, помолчал и добавил: — Ширмачек еще огрызнулся на Евгения Васильевича: «Хватит, наработался!» — Этому только бы лежачих добивать. Всю жизнь так. Да, дела… — Ефим покачал головой. — В районе-то считают, наш мягковатый был… — А то нет? — подтвердила, направляясь к автобусу, молодая, из ранних, доярка Зинка Ненашева. — Не заместо же перины его стелить! — С тобой не разговаривают и помалкивай! — раздраженно сказал ей Ефим. — Это почему? — обернулась уже из дверцы Зинка. — Материно молоко сначала утри! Мягкий… Во всех нас потыкать надо. Попробовать, какие мы твердые! Каждый, коли есть башка на плечах, разумей свое дело, — не унимался Ефим, — справляй его по-людски. А нечего человека чернить. Как сказал Илья, много у нас таких: им добро сделай, а они думают — это поблажка! — Верно! Верно! — наперебой заговорили бабы в автобусе. — Есть тут грех, люди избаловались. — Вот и избаловались! Дай нам хоть золотого, все одно найдут слабинку и присосутся к ней! Эх, господи, когда же поумнеем? — горько так заключил Ефим. Неподвижные, густо оцепившие пруд рыбаки, будто вросли в берег и прикованно смотрели на удочки. Казалось, нет у них сейчас забот важнее, чем рыбалка. Многие приехали компаниями — там у машин ходили мужчины и женщины в ярких купальниках, подлетал в воздухе голубой мяч. Разговор Ефима и Мишуни, перебранка пастуха с Зинкой, хорошо слышные над вечерней водой, никого из приехавших рыбачить и отдыхать не отвлекали. Словно между ними и Мишуней с Ефимом, а также доярками со стадом коров стояла глухая непроницаемая стена. И поэтому беспечность, с которой вели себя городские у машин, их чужие, себялюбивые голоса наполняли воздух ощущением витаемой в нем опасности, беды. Если Зуиха молилась за весь род людской, вспомнил о бабке Леня, то она, наверно, молилась и за этих горожан на пруде. Но молитва ее была, видно, напрасной. Мишуня угнал лошадей в луга, собрались и уехали доярки. Невидный отсюда, где-то в заливе, тонко, как комар, выпевал свое насос поливочной установки, с трудом гнал по трубам воду на сеяные травы. За лето два-три раза скашивает клевер и эспарцет комбайн, мельча их в себе. Этой травой, которую называют зеленкой, Ленина мать кормит колхозных телят. После того, как уехали доярки и Мишуня, а Ефим скрылся в своей будке на колесах, назойливей и громче, казалось, зазвучали голоса приезжих. Стало одиноко над водой, и обнаженней, горше представилось теперь привезенное Мишуней известие. Леня почти не смотрел на поплавок удочки и только метал сердитые взгляды по берегам на раздражающе яркие в закатном свете машины, на женщин в купальниках и рыбаков, будто все они были виноваты в случившемся, да знать лишь не хотят об этом. Но наехали и ведут себя хозяевами — карпов тут для них вырастили… Леня воткнул свое удилище в берег и наказал Толику: — Погляди тут, я сейчас! Он сорвался с места и в одну минуту пропал за плотиной. Обежал ее по глубокому, прохладному дну дола и за кардой прокрался к тальнику. Скоро он вернулся и, затаясь, скрывая свою разгоряченность недавней безоглядной смелостью, как ни в чем не бывало сел на свое место. Появился в двери будки Ефим. Он подошел к берегу и, наклонясь, поплескал водой на лысину, остужая в себе дневной зной. Не поднимая головы, он совсем буднично и мирно проговорил: — Лень, бегите домой. Ишь мне рыбаки! — Сейчас. — Дядя Ефим, а кто это в пруду укает? — спросил Толик. — Быки водяные. Вот я вас живо палкой-то. Мне пора в ночь коров пасти, а вы все рыбачите! Там теперь бедная Шура, мать-то ваша, все село насквозь пробежала, вас ищет… В какой-то миг смолкли лишние звуки над водой. Даже горожане у машин прекратили ребячиться, угомонились. Стало тихо-тихо кругом. Солнце село, но подсвеченные им облака золотистыми грудами лежали на небесном, завораживающе далеком дне пруда. В контраст отраженным в воде облакам степь посерела, и повсюду улегся чудный покой. Он был как венец суетному жаркому дню. Травы, вода, птицы — все присмирело, все смолкло в природе, явившейся во всей строгости и простоте собственного творения, в красоте и разумности мирозданья. Все объял и все покорил этот чудный покой. И совсем непонятными представились теперь людские раздоры на такой мирной земле. Но тут по глади пруда, как бы сказочной, зеркально светлой, проскользила надувная лодка, подплыла к берегу, на котором все еще сидел Ефим, и Леня насторожился. Оба рыбака, одетых в штормовки, в цветастые несолидные кепки, втащили лодку на сухое, и один из них сразу же направился к тальнику. «Слышь, — тревожно окликнул невидимый в тальнике рыбак. — Иди-ка быстро сюда!» Второй рыбак возился у машины и не торопился на зов. Леня совсем притих, боясь оторвать взгляд от поплавка. Теперь ему казалось, что все на берегу догадываются и о не прошедшей еще рези в его пальцах, которыми он тянул капроновые ячейки бредня, и об исходящем от рук лежалом, складском запахе дробленки, упрятанной рыбаками рядом с бреднем и перенесенной Леней в кормушки на карду, и о звучном, довольном посапывании коров, потянувшихся чуткими зеркальцами к неожиданному лакомству в кормушках. «Ну, я кому говорю?» — снова послышалось из тальника. Второй рыбак забухал по земле литыми сапогами и тоже скрылся в кустах. Там стало шумно, неспокойно. Затем оба подбежали к воде и растерянно заозирались по сторонам, оглядывая разом весь пруд, рыбаков по берегам. Послышалась брань: «Ну, твари, ну, твари!» — «Еще какие! Если найду, тот попомнит мне мать родную!» — «Дядя, ты не видел, кто тут лазил?» — «Мне вас всех не переглядеть!» — ответил Ефим. «Эй, ну-ка сознайтесь — кто? Ведь убью же, в землю затопчу гада!» Их угрозы и непристойная ругань, суетливый бег с громким топотом сапог по земле спугнули покой над прудом. В воздухе снова повеяло опасностью, бедой. Знакомый Лене парень в кепке украдкой покосился в их сторону, тихо, опасливо сказал: «Убегайте! Живо убегайте!» Мальчики торопливо смотали удочки и побежали было к дороге, огибающей поле суданки. Но тут снова послышались голоса сзади: «Глянь, не они ли?» — «Они, они! Держать их! Лови!» Над прудом стало шумней, крикливей. Слышно было, как за ребят вступился пастух Ефим. Беглецы припустили, прямо-таки стреканули по ковыльной равнине, затем резко вильнули к зеленому полю и мигом пропали в суданке. 5 Ветер шумел в ушах ребят — так уносили их быстрые ноги. Потревоженная мальчиками суданка зашумела, залопотала перед ними, раскачивая стеблями и метелками. В испуге Лене как бы чудился ее живой ворчливый голос: «Ишь, проказники! Напроказили, напроказили…» Когда пруд порядком отдалился, мальчики успокоились и побежали тише. Высокая — выше головы — трава надежно укрыла их, за спиной стало глухо — ни погони, ни голосов. Но на дорогу Леня выходить все же поопасался и держал прямой путь через поле к селу. В чаще травы уже улеглась прохлада, и только по верху веял теплый вечерний воздух, приправленный запасами остывающей земли. Теперь Лене стало весело, оттого что они так ловко смылись от рыбаков, показали им хорошую фигу. Пусть теперь ковыряются всю ночь, чинят свой бредень. И Толику тоже было интересно бежать рядом с братом иной, необычной дорогой, пробираясь через суданку. Но в воздухе между тем все заметней бледнел дневной свет, а трава из зеленой становилась темной и выше дыбилась над головой, как будто росла на глазах. Где-то на середине пути неожиданно из-под ног мальчиков выскочил серый ком и, как брошенный с большой силой камень, стремительно и шумно пролетел меж стеблей. Леня от неожиданности остановился, а Толик ничего не понял и спросил: — Что это, а? Леня, что? Леня через минуту пришел в себя и сказал облегченно: — Эх, да ведь это заяц! — Вот здорово! Что же ты его не поймал? — Попробуй поймай. Теперь они побежали быстрей. Высокая суданка долго не кончалась, дома все не было, становилось темней, и Толик начал недовольно хныкать: — Леня, а если волк? — Какие тебе тут волки?! В суданке волки не водятся. — А если водятся? — Нет, волки не здесь, они в другом месте. А тут только зайцы да перепелки. Ты не отставай, — успокаивал он брата, а у самого нехорошо стало на душе. Чем дальше уходили они в глубь поля, тем меньше ощущалось тепла в воздухе. Высоко в небе погас последний отблеск дневного света, загустели сумерки. Ребята пробежали еще немного, и тут их накрыла полная тьма. Леня остановился, чтобы оглядеться. Было совсем безмолвно вокруг, и казалось, что всюду в стеблях кто-то таится и подстерегает. Он был многолик и мерещился то маленьким неведомым зверьком, то громадным лохматым чудищем. Сразу же затосковалось по дому, его теплу и уюту. А села и признаков не было, хотя по времени и по пройденному пути ему давно бы пора открыться. Поле стало неузнаваемым и суровым и теперь заманило их во тьме неизвестно куда. Леню настигла страшная мысль, что они никогда не выберутся из суданки и умрут тут от ночных страхов. Он впервые покаялся, что побежал полем, хотя на открытой дороге их могла ожидать иная неприятность. В общем, так или иначе, а незадачливая сегодняшняя рыбалка все равно оборачивалась для них бедой… Тут Толик поднял к Лене бледное лицо, и в одно мгновение темные в ночи глаза брата наполнились слезами — в них мелко, бессчетно засверкали звезды; рот на белом лице его скривился, и резкий плач пронзил тишину. — Ты куда завел, к мамке хочу! Все ей расскажу… «Где она, мамка-то?» — про себя подумал Леня. Не переставая ощущать как бы раздирающий его изнутри плач брата и едва сдерживаясь, чтобы не разреветься вслед за Толиком, Леня еще раз потерянно огляделся: во тьме их плотно обступали черные сплетения густой суданки. Над головой высилось огромное, зияющее провалом небо; холодным из беспредельности светом мигали рассыпанные в нем звезды. Между полем и звездами, казалось, не было иного, кроме пустоты, мира. Ни огня, ни родной крыши… Как будто в давнем сне виделся смешной Славик, успевающий дудонить грудь матери и в то же время тянуться веселыми глазами к Лене, звать его на игру. Потерялись, выпали из жизни серьезное, всегда деловое, но не строгое лицо отца, и голос склоняющейся над их койкой матери: «Спят мои бегуны, спят мои сладкие!» И тут же, рядом, был запах зеленой травы от ее халата, которой она кормит телят, сохранившей в себе и горьковатую свежесть соков, и теплый, машинный дух комбайна. — Айда, чё стоишь! — плакал и требовал Толик. — Говорю же: к мамке хочу, а с тобой не хочу! Леня ухватил брата за руку и поволок за собой в сторону села, на ходу прерывистым голосом бормоча Толику всяческие утешения. Толик на время притих и послушно бежал рядом, изредка всхлипывая. Но сам Леня не знал, куда они бегут, может, в самую глубину совсем черного вдалеке поля, а за спиной все дальше остаются бревенчатые стены их дома с крылечком, так морозно и звучно скрипнувшим однажды под ногами нежданно-радостных гостей. К горлу его подступил твердый ком, мешал дышать и говорить брату подбадривающие слова. Он чувствовал: осталось еще немного, всего лишь чуть-чуть, и храбрость его, которую он поддерживал в себе напоказ для Толика, пропадет, а сам Леня разразится плачем. Даже представилось, каким он будет громким и беспомощным в безлюдном ночном поле. Вдруг дебристая стена суданки расступилась, мальчиков обнял теплый степной простор. И получилось так, будто поле выпустило ребят на волю, как бы вывело их из беды, на прощанье пошелестев за их спиной метелками. Внизу, за выгоном, показались огни, и Толик радостно и звонко рассмеялся. Правда, мальчики совсем было пробежали село, вышли к дальнему его концу, но теперь это не имело значения. Глубокая тьма летней ночи стояла над крышами домов и над степью за ними. Во всю мочь сияли звезды. У мастерских и на ферме, споря с темнотой, разбрасывали недалекий, но яркий белый свет две ртутные лампы, так что даже отсюда можно различить белые столбы изгороди у мастерских, стену гаража и блестящую под самой лампой траву. Тускловато-красно горели огни в окнах домов. Село под покровом ночи жило так, будто ничего там не произошло. И опять не верилось в людские раздоры на этой земле. В конце улицы звякнуло ведро у колонки, проехали с пустыми бидонами доярки, и кто-то на колхозном дворе выругался: «Тпру, идол тя!» А там, где звякнуло ведро, девичий голос пропел: За измену твою, за неверну любовь я уж больше тебя не люблю… Дом был рядом, но недавние ночные страхи, тревоги прошедшего дня еще жили в Лене, ком все стоял у горла. Леня сглотнул слюну, ком сдавился, размяк, и теплые слезы заполнили и ожгли ему глаза, но никто их сейчас не мог видеть. Стихи Мы сидим с бабкой на глиняной завалинке. Стоит осень, вторая после начала войны. Луна, поднимаясь, становится все меньше, светлей и бело освещает пустынную улицу. Бабка о чем-то думает и смотрит в степь. Я шепотом твержу стихи и вдруг сбиваюсь. — Баб, — говорю, — стих забыл. — Ну, ступай к деду. За выгоном пашут на быках колхозное поле. Это метрах в трехстах, но мне, пятилетнему, идти туда далеко и боязно. Под сандалиями шуршат стебли лебеды, уже отшумевшей свое лето. Часто оглядываюсь назад: светлые крыши, темная бабка на завалинке. Впереди на лунном небе, там, где его край подходит к сумеркам земли, появляются и исчезают силуэты: спины быка, шапки пахаря, взмахнувшей кнутом руки. Слышны протяжные крики: — Цоб, цобе! У костра возле пашни стоит бабка Щербуха и, смеясь, кричит: — Трохим Григорич, к тебе унучек. Опять стих забыл! Мимо по борозде проходит упряжка быков с плугом, которым правит дед. Догоняю, берусь за ручку плуга, чтобы не отстать. Прохладно пахнет свежей развороченной землей. — Забыл? — спрашивает дед. — Да. — С каких пор? — «Или ешь овса не вволю…» — «Или сбруя не красна…» — ласково и устало напоминает дед. Скоро пахари собираются на отдых у костра. Мне дают черную, подгоревшую в костре картофелину, подшучивают надо мной и просят рассказать «наизус про коня». Становлюсь посреди круга и читаю задорно и звонко, тонкий голос готов оборваться в тишине. После чтения все молчат и смотрят на огонь. Только бабка Щербуха вздыхает на всю степь: — Ох, господи, тожить про войну! Стремительно падал снег наискосок к избам и полям. Земля медленно скрывалась под ровной пеленой: стало пегим, а потом совсем белым, недавно вспаханное поле. Задули вьюги, частые в нашей плоской поволжской степи, перегородили улицу от дома к дому хребтами сугробов. Из окон горницы в проталины видны колхозные амбары, за ними степь, проселочная дорога с тонкими вешками из лозин вдоль нее. Эта узенькая санная колея связывала село с внешним миром. В сумерках среди безбрежных снегов на ней обычно появляется едва заметная точка. Медленно приближаясь, она увеличивается, и скоро можно различить санки, седока спиной к ветру и мельтешащие ноги лошади. В такое время всегда возвращался почтарь — спокойный старик-бобыль с седыми усами и тяжелой сумкой. По этой же дороге приходили странники и беженцы. В окна кухни видны унавоженный скотный двор, длинные сараи, крытые соломой, с торчащими на коньке рогулинами жердей, замерзшая речка. Со двора бегут табуном лошади к проруби. Ветром относит им в сторону хвосты и гривы. И так целыми днями — мир в окно: занесенные дома, серые плетни двора. Тоскливо и сумеречно в доме. От скуки подкрадешься к печке, где бабка гремит ухватами, лизнешь из горшка сметаны, но тут бабка обернется и больно стегнет тряпкой по спине. Стрелой взлетишь на печку и, схоронясь в дальнем углу, затаишься, чуть дыша. Хочется на улицу, но нечего обуть. Тут же на печке залезаю в бабкины валенки и повисаю в них, не достав ногами дна. Думаю, как бы обрезать им голенища, но боюсь порки. К вечеру под окнами горницы скрипнет натужно, как кто живой, застучит: тэк-тук, так-тук. Насторожишься: стук повторяется, становится долгим и однообразным. Значит, усиливается ветер и сердито дергает ставни. Но вдруг с резким печальным стоном откроется застоявшаяся дверь сеней. В сенях, как рожь в поле, зашумит щелястыми стенами ветер, и в избу войдет мать с охапкой объедьев. Пронесет охапку к голландке и, на ходу лаская меня взглядом, невесело улыбнется, не размыкая скорбных губ. Войдет почтарь в валенках, по колени в снегу, мать подбежит, надеждой засветятся ее глаза. Почтарь молча, томительно долго возится озябшими руками в сумке и достает газету. Руки матери с газеткой опускаются и тускнеет лицо: от отца давно нет писем. Почтарь с минуту стоит у порога и трет руки. — А на улице снегурки бегают, — говорит он мне, берясь за скобу двери. — Айда, пымаем. По ночам мать дежурит на МТФ. Иногда она остается дома, и тогда я сплю с ней в ее кровати. Она подолгу не засыпает и тайком чуть слышно всхлипывает. Прижавшись к ней, я слышу, как у нее сипит в горле, когда она сглатывает слезы. Бабка молится тут же в темноте горницы, стоя на коленях, и громким шепотом просит: — Господи, царица небесная, заступница милосердная, сохрани и помилуй… защити от стрелы, праща и огня… С дедом всегда веселей. Он приходит вечером, обсыпанный соломенной трухой, шумно хлопает рукавицами. У него озабоченное худое лицо с черной короткой бородой, строгие серые глаза. Он раздевается и, вдруг заметив меня, светлеет. — Эк, а ведь я забыл. Тебе лисица гостинец прислала, — он достает из кармана полушубка белый от инея ломоть хлеба. — Едем мы, а она выбегает и говорит: «У вас там внучек есть, хороший такой парнишка, я вот ему калач спекла». Зажигают свет, садимся ужинать. Хлебаем постные щи, едим печеную картошку, запивая ее чаем с «курягой» — сушеной свеклой. После ужина дед ставит лампу на лавку, садится подле на поваленный табурет подшивать валенки. Я примащиваюсь поближе и не отрываясь слежу за его руками. Когда у деда хорошее настроение, он начинает напевать без слов песню. Я смелею от его доброго расположения. — Деда, стих расскажи. А, деда… — прошу. Я знаю от него уже много стихов. Вечер был, сверкали звезды, На дворе мороз трещал. Шел по улице малютка, Посинел и весь дрожал… . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Дети, в школу собирайтесь, Петушок пропел давно… Авторов некоторых стихов не знаю и сейчас. — Опять стих? — удивляется дед и, клонясь над работой, начинает тихо, распевно говорить: Под большим шатром Голубых небес… Голос у деда то звучит высоко, то плавно понижается. Под конец он становится тверже, торжественней. Отложив работу, сверкая глазами, он смотрит на меня и машет зажатым в руке шилом. И уж есть за что, Русь могучая, Полюбить тебя, Назвать матерью. Стать за честь твою Против недруга, За тебя в беде Сложить голову. Разучивая стих, повторяю за дедом слова, громко кричу, и пламя в лампе моргает. Оба мы разгорячимся, раззадоримся, нам весело. А однажды среди ночи запоздавший почтарь привез извещение о том, что отец «пропал без вести». До сих пор помню ту полуночную тревогу, поднявшуюся в доме, которую я ощутил сквозь сон, — приглушенный говор, всполошный топот ног, хлопанье дверей. Но не могу проснуться, только слышу, как дед, прижимаясь к моему лицу, обдает горячим дыханием, щекочет бородой, и теплые дедовы слезы холодеющими ручейками текут по моим щекам. В тот день снежная гора, на которую меня изредка пускали, показалась маленькой и бедной, а санки — наскучившей игрушкой. Скоро забрали мать рыть окопы. Дом еще больше опустел. Дед ходил осунувшийся и почти ни с кем не разговаривал. Только иногда посадит меня на колени и, покачивая, молча поглаживает по голове. А зиме и навалившейся на дом тоске, казалось, не будет конца. Помню вечер. Дед лежит на печке, прикрыв глаза ладонью: Я сижу в углу у его ног. Над печным окошком вздрагивает свесившаяся со стрехи солома. В белой вьюге гнутся под ветром косматые призрачные ивы. Я уже давно привык, что жизнь превратилась в бесконечное ожидание несытного обеда, ужина и сна. И теперь жду, когда совсем стемнеет, зажгут свет, и бабка соберет на стол. Неожиданно дед приподнялся, заглянул в окошечко и, чуть помолчав, вдруг заговорил нараспев: Буря мглою небо кроет, Вихри снежные крутя, То как зверь она завоет, То заплачет как дитя. То по кровле обветшалой Вдруг соломой зашумит, То, как путник запоздалый, К нам в окошко застучит. Сжавшись, я слушаю деда. По спине проходит дрожь, словно по ней провели холодной рукой. Как это верно говорилось и про плачущую вьюгу, и про соломенную крышу. Я даже посмотрел вниз на промерзшие окна избы, где темными всполохами пролетал ветер и снег. Мне показалось, что там стоит одинокий иззябший путник. — Ну, как? — спрашивает дед. — Хорошо сказано? Я киваю головой. — То-то же. Это Пушкин сочинил. — Пушкин… — повторяю я, силясь представить этого человека, тормошу деда расспросами о нем. Дед слезает с печки и приносит из горницы книгу в потемневшем переплете. Я тоже заглядываю в книгу и вижу на бумаге множество маленьких, черных, как букашки, букв. Дед показывает мне портрет курчавого человека с очень живыми глазами, но одетого странно, не по-нашему. — А он где сейчас? — спрашиваю я деда. — Э-э! — значительно говорит дед и машет рукой. — Далеко… — А ты его привези к нам, домой. Ладно? — упрашиваю я. Дед загадочно усмехается и говорит, что этого сделать нельзя. Но я не отстаю и твержу свое. Я представляю, как холодно Пушкину сейчас с непокрытой головой, и он ходит где-то далеко по темным полям, а может, близко подходит к нашему селу, смотрит на огни и не смеет зайти в тепло, и опять упрашиваю деда. Дед, наконец, соглашается и, смеясь, треплет мне волосы. Он смотрит на меня потеплевшими, влажно блестящими глазами, снова говорит, выпевая слова: Подруга дней моих суровых, Голубка дряхлая моя… На другое утро он еще затемно собирается ехать за соломой, и я наказываю ему взять еще одну шубу. — Зачем? — спрашивает дед. — Да Пушкину-то! — досадую я на его забывчивость. — Ах ты, и правда ведь надо взять! — успокаивает меня дед. Остаемся с бабкой. Она разжигает печку от вчерашних углей, а я хожу по кухне и громко читаю стихи. — Окаянный, — ворчит бабка, — все уши прозвенел. И едва только вечером открывается дверь, подбегаю к деду. — Привез? — Кого? — спрашивает дед. — Пушкина-то! — опять обижает меня забывчивость деда. — Нет, не сустрелся, — отвечает. — А вот калач лиса опять прислала. Долго хожу опечаленный, неутешенный, не притрагиваясь к калачу. Дед замечает мое уныние и берет меня за плечи. — Да не горюй ты! Он еще сустренется. Непременно сустренется. Возвращение Саша Вдовин убежал со стройки. Вдруг… Никому не сказав ни слова. Город еще спал, когда он торопливо вскочил в вагон утреннего поезда, волоча за собой задевающий в проходах чемодан. В пустом прохладном купе он сел у окна, зажался в угол и с нетерпением стал ждать отправки. Наконец состав потихоньку пошел, и скоро, словно подталкиваемый кем-то, начал набирать скорость. Под ладный, успокаивающий стук колес тревога Саши отодвинулась, утихла. Надоевший город остался позади. Промелькнули и исчезли высоковольтные мачты, густо, коридором подступавшие к подстанциям металлургического комбината. Поезд вырвался на степной простор, весь в желтых квадратах августовских хлебов. Промелькнуло село на взгорке и щемяще напомнило родную деревню. Уж там-то заживет он по-новому! Что особенного, если не по душе ему ни город, ни стройка? И без него в городе людей хватает. Обойдутся. И колеса подтверждали: «Так! Так-так! Так!..» Сладко, дремотно смежаются глаза. И уже вроде не в поезде едет он, а вся земля, от края до края в цветах, разнотравье, в тучных хлебах, как могучий плот, несет его мягко и стремительно, так что замирает сердце. Состав качнуло на стрелках, и Саша проснулся среди шумной дорожной сутолоки в вагоне — хождений, разговоров, тесноты. Солнце поднялось уже высоко, время приближалось к девяти часам. На стройке теперь вовсю шла работа. Кругом перезвон кранов, треск сварки, запах карбида. Надрываются в пыли машины с грунтом, кирпичом, бетоном, плывут громадные конструкции на тросах. С каждым днем все выше поднимается корпус доменной печи. Как несовершеннолетний Саша приходил на работу на час позже. Девчата встречали его веселыми выкриками. — Санек Малышка пришел! — Неужели? Ну, теперь держись! — Нинка, любовь-то твоя, глянь… — Ха-ха-ха! — заливается хохотушка Вера. Нина Федорова не слушает вздора — работает. Только глянет с высоты, улыбнется Саше. Она к тому времени успевает поднять две высоких штрабы, чтобы Саша, зачаливая шнур между ними, заполнял стену кладкой. Никита Васильевич, бригадир, молча покажет ему в сторону Нины — значит, работать с ней. У него уйма дел. Он все на стройке знает, везде успевает и все замечает. — Саша, шов толстый гонишь! Раствор не жалеешь! — кричит он издалека, хотя сам занят своим делом и даже стоит к нему спиной. А то подойдет и начнет поправлять Сашину кладку. Пристукнет мастерком один кирпич, подобьет другой, третий, и неуклюжая, кособокая стена выправится, станет как натянутая струна. Саша всегда с недоумением смотрел на эту враз преображенную свою работу. «Обойдутся», — вздохнул он, стараясь отмахнуться от мыслей о бригаде… К вечеру он был дома. Мать прибежала со скотного двора в сапогах, измазанных навозом, на халате и платке сенная труха, а вся такая домашняя, родная. Глаза ее сияли, будто кто-то веселил их изнутри. После радостно-суетливых минут встречи оба вдруг спохватились, что пора и делом заняться. Саша побежал носить дрова и воду в баню, мать загремела кастрюлями на кухне. Потом, спохватившись, выбежала во двор, крикнула: — Отец-то у нас допоздна на уборке! Ведь он про тебя не знает. Пойду на ток, с шоферами передам, может, отпросится! За стол сели после бани, когда уже совсем стемнело. Отца так и не дождались. У Саши глаза разбегались от разнообразия еды. Тут тебе и глазунья на сале, и румяные намасленные блины, мед с дедовой пасеки, молоко вечерней дойки с теплой шепчущей пеной. Мать сидит напротив, сама к еде не притрагивается, задумчиво поглаживает рукой скатерть да глаз с него не спускает. — Ешь, сынок, ешь, — угощает она. — Мам, а там, в городе, молоко какое-то порошковое, что ли. Даже не пахнет им. — Ну, попей, попей настоящего, домашнего. Саша на минуту отложил ложку, прислушался к тишине за темным окном, оглядел избу. — Хорошо-то как тут, покойно, — проговорил он. — Тут эдак. Ночью залает собака — я уж по голосу узнаю: нашего деда Жучка. — Даже не верится… Домой приехал, — Саша чуть заметно передернул плечами, усмехнулся: — Все кажется, вроде за спиной гудит стройка. — Или не показалось в городе-то? — осторожно спросила мать. — Да так-то ничего. Но дома лучше, — уклончиво ответил Саша, низко наклоняясь к еде. — Устал, видно. Отдохнешь немного, и все пройдет, — утешила мать, а сама затревожилась: что-то недоговаривает сын. Саша лег спать в горнице. Мать осталась прибираться, потом прошла к сыну и, не зажигая света, присела в изголовье. Саша, казалось, спал, но вдруг он шевельнулся в глубине подушек. — Отец так и не приехал. Разве позволят в такое время остановить комбайн. Погода как по заказу, только убирать, — проговорила она. Помолчали. Тихо было в избе. — Мам, а летом на стройке бывают сильные ветра, тогда сплошная пыль поднимается… — пожаловался Саша. — Шлак, цемент, известь — все летит в лицо. Бригадир кричит, рабочие не слышат — ветер мешает, А зимой тоже кладку ведут. Раствор льдом покрывается, лицо деревенеет. Когда пурга — снегом заносит конструкции, кирпич. Целыми днями откапываем. Весной заладят дожди, машины с раствором и кирпичом буксуют в грязи, бульдозера их вытаскивают. А мы поработаем немного — бежим в бытовку сушиться. Потом опять идем работать. К концу дня все равно вымокнем до нитки. Саша замолчал, он выговорил все, что готовился сказать мамане по приезде, что накипело в нем против стройки, против города. Тогда ему представлялось, как она скажет: «Господи, да на кой шут тебе такие мытарства среди чужих людей? Иль у нас в колхозе дел нет!?» Но мать после его жалоб притихла, ушла в себя. — А я ведь говорила тебе, сынок, — с мягким укором наконец сказала она, — не уезжай, оставайся дома. Чем тут не жизнь? Саша, виноватый за свое давнее ослушание, покаянно примолк, и мать, считая, что сказала слишком резко, успокоила: — Ладно, спи. Я тоже пойду прилягу. Отца, видно, не дождешься… Она ушла, и тут в горле у Саши вдруг вскипели и стали душить слезы. Он резко повернулся со спины на живот, уткнулся лицом в подушку. Несчастнее его, думал сейчас Саша, не было на свете человека. Никто не хочет понять, даже мать, как ему одиноко и тоскливо в чужом городе. Больше всех винил он в своих несчастьях учительницу, преподававшую им в восьмом классе математику. Невзлюбила она его, ставила весь год несправедливые двойки. Саше учительница тоже опротивела, ее вид и даже голос раздражали его. Она вообще отбила у Саши всякое желание к учебе. И он не пошел в девятый класс. Тем же летом им вздумалось с Вовкой Крыловым прокатиться на председательской «Ниве». Хотели успеть, пока шофер ходил обедать, выехать на автостраду, промчать с ветерком по асфальту и вернуться, поставить машину на место. Но шофер догнал их на другой машине, отвез в райцентр и сдал в милицию. После этого никакой жизни не стало Саше в селе, и осенью он уговорил старшего брата взять его к себе в город. На дорогу отец сказал совсем обидное: «Пусть его там жареный петух поклюет, куда следует». Он не мог простить Саше угона машины. Хотя сам, когда был маленький, катался с ребятишками верхом на телятах. Телята паслись за селом, они ловили их и обучали езде. Все это Саша знает со слов самого отца. Однажды он ехал на телке по выгону, а навстречу шла бабка Анюта. «Милок, это никак наш телок. У нашего такая же масть: пегый и звездочка на лбу». — «Так я тебе, бабка Анюта, и отдам своего телка. Наш тоже «пегый», только обученный, а ваш нет. Ты сначала обучи своего пегого со звездочкой…» В городе Сашу нигде не брали на работу, потому что он был малолетка. Наконец брат устроил его каменщиком, но жена брата оказалась неприветливой. Косилась на каждый его шаг в квартире, не ускользало от ее внимания любое Сашино движение. Стоило ему помыться в ванной, она затем долго натирала ее содой. И Саша ушел в общежитие. В комнате общежития соседи по койкам все были старше его, в выходные дни часто устраивали гулянки. Саша в них участия не принимал. Вольный разговор и шутки в компании, громкая магнитофонная музыка звучали для него тоскливо и непонятно. Он уходил на улицу, где в парках и скверах распускались не те цветы, которые он привык видеть. Листья на кленах и тополях хоть и походили на листья сельских деревьев, но все равно были чужими. Ему хотелось своего воздуха и своего солнца. Глубоко за полночь его будил кто-то, весь пропахший бензином, звал голосом отца: «Сань, Саньк! Проснись, а то мы с тобой так и не увидимся! Проснись же! Не хочешь? Ну, ладно, тогда приезжай ко мне на поле. Приедешь?» А утром заявился дед. Тут Саша уже не спал, потягиваясь, нежился в постели, с неловкостью вспоминал недавние ночные слезы. То, что вчера было безысходным, сегодня виделось простым и ясным. Вот сейчас он встанет, оденется и, выйдя на кухню, скажет матери свое решение. Но пока на кухне кряхтел дед. Постукивая палкой об пол, он прошел к своему обычному месту, к лавке у столба, подпирающего матицу. Слышно было, как уселся. — Что, Лукерья, никак Санек возвернулся? — Приехал. — В отпуск или как? — Кто его знает. Жалуется, тяжело. — Тяжело… — повторил дед и погрузился в долгое стариковское молчание. Потом сказал: — Пусть приходит, как встанет. Саша застал деда во дворе. Он что-то стругал на верстаке. В открытую Сашей калитку влетел ветер, пробежался по двору. — А, Санек, здорово, здорово! С прибытием! Бабка заохала, застонала и пошла по избе вспугнутой наседкой. Собрала на стол, уселись кушать, но для деда это застолье было только предлогом. Он тут же приступил к расспросам. — Ну-ка, расскажи, какие там дела вершишь? — А какие? Стены кладем… — Что за стены? — Доменную печь строим. — Какую такую печь, ай ты печник?! — Нет, дед, в доменных печах металл плавят. — Вот как! — изумился дед. — Металл! Тогда слушай: у нас тут на вилы и топоры нехватка, а без них в хозяйстве не обойтись. Ты не можешь там посодействовать, чтоб их больше выпускали? Я тебе вот какую штуку покажу, а ты полюбуйся… — Дед расторопно вышел из избы и принес со двора заржавевший, треснутый на изношенном обухе колун, стал вертеть его перед Сашей в заскорузлых руках. — Полюбуйся! Чем мне дрова колоть, особо коряги, свилеватые чурбаки?.. — Что ты всякую нечистоту несешь к столу? — упрекнула его бабка. — Ты не мешайся… — дед отложил колун, вытер руки и снова сел за стол. — А у тебя там как раз по этой части можно… — Ладно тебе, пристал к парнишке, — недовольно выговорила бабка. — Доменную печь наш Саша строит! Доменную, поняла? Металл будут в ней варить! — дед повысил голос и потряс ложкой. — Не то что вон твоя дымилка. Ему на нее раз плюнуть — и сделает. Вот завалится она у тебя, а он приедет и новую складет. Только кирпичи успевай подавать. …Из гостей Саша ушел в досаде на деда. Совсем заговорил его старый, а Саше и рта не дал открыть. «Печку бабке сложить… Поезжай, посмотри какие там «печки» ложат, про свою тогда и не заикнешься». Мать была на откормочном комплексе. Саша неприкаянно ходил по пустому двору, вокруг дома. Поездку к отцу в поле все откладывал. Что-то его удерживало. Можно бы заняться делом, помочь матери по хозяйству, но на душе было неспокойно, работа не шла на ум. Прибежала на обед мать, всполошилась: — Сынок, ты к отцу-то иль не ездил? Да как же так? Он ведь теперь заждался. Езжай! Прямо с тока машины ходят. Спросишь, котора от Вдовина комбайна хлеб возит? Сашу ободрили слова матери, он повеселел. Собрала она и узелок, гостинец отцу. Когда Саша вышел, мать крикнула в дверь, с намеком помигала глазами: — Ты там это… уж разговаривай с отцом-то. Может, он тебе чё скажет… Скоро он мчал в машине по проселочной дороге. Отец работал на самом дальнем отделении, путь был неблизкий. Быстрая езда еще больше возбудила Сашу. Летели навстречу, мелькали мимо валки пшеницы, убранные поля со сдвинутой к краю соломой, молодой, золотисто сверкающей на солнце. По жнивью кое-где уже пролегли черные полосы пашни. Все это — и быстро летящая навстречу черная пашня, и валки, и блестящая стерня — медленными от горизонта кругами уплывало назад, оставаясь где-то за пыльным хвостом машины. Шофер, командированный горожанин, свернул с дороги и прямо по стерне поехал к пылящим недалеко комбайнам. Пристроился к одному из них и вел автомобиль следом уже на малой скорости. Саша увидел отца со спины в открытой кабине, по лесенке вбежал наверх, стал сзади отца. — Пап! — радостно крикнул он сквозь шум. Не оборачиваясь, отец быстро передернул рычагами, остановил машину. — Санька! Сын! — запыленное лицо отца сморщилось, в глазах влажно заблестело. Сейчас, крепко стиснутый в его объятиях, Саша особенно явственно ощутил степные запахи страды. Горклый, теплый запах пыли вперемешку с запахом мякины и пшеничного зерна исходил от рук и рубашки отца, витал над комбайном, над шумными вращающимися частями его. — Будил, будил тебя утром! — говорил сияющий отец. — Как богатырь спишь. Ну, что? Как твои дела? — Да, нормально! — тоже весело отвечал Саша. — Вот и отлично! Айда, поработай со мной. Заодно повидаемся, да наговоримся вдоволь. Я ведь как привязанный тут. Хлеб-то не бросишь. Видишь, сколько его?! — он повел рукой и тут же хозяйски махнул шоферу: — Подъезжай, грузись! Весь день веяло над полем пшеничным духом, измельченной, перебитой в чреве комбайна соломой. Отец, внимательно следя за подборщиком, иногда оборачивался к Саше, приветливо сияя белозубой улыбкой, рассказывал: — Косил на свал. На этом же поле. Полоска все уже, уже. Гляжу: зайцы в ней начали метаться. И тут серые клубки — как стреканули! Веером — на весь белый свет! Отец не успевал закончить свой рассказ, а улыбка с лица его сама собой исчезала. Работа затягивала, не давала возможности отвлечься надолго. Но отец все же выбирал время, оборачивался. Однажды спросил: — Что ж, отпуск себе заработал? — Ну да! — сказал Саша и даже не успел смутиться: отец, отведя назад руку, еще раз обнял его за плечи, похвалил: — Совсем ты у меня взрослым, самостоятельным становишься. Молодец! Да и забылась она скоро, эта досадная промашка с ответом. Пока комбайн уходил в один конец поля, другой далеко и надолго скрывался. Машины не успевали увозить намолоченную пшеницу. А тут еще приходилось деревянной рейкой проталкивать зерно при разгрузке, когда оно зависало в бункере над отверстием в шнек. Устраняли они и мелкие поломки. Под присмотром отца Саша пробовал даже управлять комбайном. Сначала дух захватило от робости: вся махина в своем движении, в шуме и грохоте вдруг оказалась в его руках, но, к удивлению, покорно слушалась. — Давай заночуем здесь? А? — уже на заходе солнца предложил отец. — У нас не все ездят домой. Далеко. Туда да обратно — час с лишним уходит. За это время можно и вздремнуть, и комбайн смазать. — Конечно, заночуем! — обрадовался Саша случаю переспать в поле. — Договорились! Тогда съезди, мать предупреди и возвращайся. Фуфайку себе на ночь не забудь прихватить. Когда он вернулся, поле светилось огнями, комбайны работали без остановки. В свете фар над полем клубилась пыль, ярко высверкивала поднятая в воздух мякина. Руки отца с въевшимся в них мазутом и землей теперь уже с заметной усталостью крутили руль «Нивы». Но работу прекратили лишь около часу ночи. Ужинали на полевом стане вместе с другими комбайнерами. Под пологом над столом горела лампа, а вокруг стояла густая непроглядная тьма. Как редко выпадающее счастье, был для Саши этот ночной ужин с горячим пшенным супом с дымящимися кусками мяса в нем, в кругу усталых молчаливых людей. Спать улеглись вдвоем у копны. Сухая солома звонко звенела в тишине, когда отец делал из нее постель. Наконец легли, успокоились. Саша, глядя на высокие звезды, слушал, как возится в копне мышь. — Пап! А что же шофера у вас одни городские? — начал он с дальним подходом. — Да и комбайнеры не все сельские… — Обокрали села людьми, потому и нет своих. Вот теперь и приходится обратным заходом городским же хлеб убирать… — Отец, зашуршав соломой, повернулся со спины на бок; чтобы Саша не обиделся, потрепал его за плечо, засмеялся: — Ты тоже, помнишь, пошоферить хотел, да в каменщики переметнулся… — Пап, а если бы у тебя был помощник, — опять вкрадчиво намекнул Саша, — можно бы и днем и ночью хлеб убирать иль косить? Попеременно. Один отдохнул — другой поработал. — Еще как можно! Особенно на свал косить. Но помощников нету. Мать вон на откорме — ей скоро на пенсию выходить. Доярки тоже все уж в годах. Придется со временем вам самим скотину убирать и коров доить. — Близко ходил словами отец возле Сашиной задумки, но единственного, обнадеживающего — не говорил. А Саша, затаясь, ждал его. Но отец спросил совсем о другом: — Стены-то хорошо научился класть? — Как сказать… Другие лучше умеют. — Если, к примеру, коровник сложишь — не завалится? — Ого, сказанул, коровник! Разве я осилю? — К нам армяне приезжали — осилили. Будто в сказке, выросла у них кошара. Только сквозь стены небо можно разглядеть. Как в решето. Почти насухо уложили кирпич… Цыганский табор стоял, мужики из него нанялись бороны отремонтировать — те еще хлеще устроили. Бороны покрасили, в пирамиду составили: внутри гнутые, поломаные, снаружи — хорошие. Завмастерскими крепко угостили, он им пьяной рукой акт подписал. Во-о, Санек, дела! За кровные деньги колхоза, за тыщи немалые двойной разор ему же делают. Получайте после этого, люди, и хлеб, и мясо.. — Нет, наш бригадир строгий. — У вас что же, завод литье-то дает? — Давно. Сейчас пятую домну строим. И сталь в мартеновских печах плавят. Отец, удобней укладываясь, снова пошевелился на соломе. Значит, если взять мой комбайн — все железо, считай, оттуда?.. — Он глубоко, протяжно зевнул и замолк, не дожидаясь ответа. Одинокий комар, когда Саша уже засыпал, подлетел к самому лицу, пропел: «Дзуууг!» — «Ишь, какой подлиза, — подумал Саша. — Подкрадывается: «Друууг!» Он смахнул его сонной рукой. Утром, лишь только занялся рассвет, его разбудил треск моторов. Отец уже ходил вокруг своей «Нивы». Саша подбежал, принялся помогать отцу — шприцем нагнетал солидол в подшипники валов, затем полынным веником обмел мостик, лесенку, сам корпус комбайна. В полях стало совсем светло. Не дожидаясь завтрака, комбайнеры вывели машины со стана. — Начнем и мы рабочий день? — спросил отец. Но едва приступили к подбору валков, он сразу углубился в работу, реже отвлекался на разговоры. Просторно лежала земля в утреннем покое, четко видная убегающей стерней, пролегшими по холмам дорогами, отдаленными телеграфными столбами по-над самым горизонтом. Заглядишься на нее, и в голову сами собой приходят серьезные мысли. Вроде бы какой-то вечный, неотвязчивый вопрос задает она человеку своим молчанием. Отец сидит пропыленной спиной к Саше, покачивая головой в мелкой тряске при езде, и как бы машинально крутит руль, а сам давно, может, уже много лет думает над ее молчаливым вопросом. За межой, на земле соседнего колхоза, оранжевый «Кировец» прорезал по светлому жнивью черную, прямую, как тетива, полосу пашни, утянув ее за край, и сам скрылся там, в незнакомых полях. И на них, подумалось Саше, так же трудятся люди и машины. А еще дальше стоит в дымах город металлургов. На лесах бытового корпуса возле возводимой домны рассыпалась его бригада, ложит стены, позвякивая мастерками о кирпич. Бригадир Никита Васильевич, всегда хмурый в начале дня, ходит по настилу, устраняет неполадки, командует, куда в первую очередь подать краном материалы. Нина Федорова ведет теперь кладку одна, по привычке оглядывается, видит Сашино место пустым и гадает: что же с ним могло случиться? Когда работали они вместе и выдавалась свободная минута, Нина обычно садилась против Саши, заглядывала ему в лицо. — Сашенька, по дому скучаешь? — Да, — кивает Саша. — Ох, и скучливые мы с тобой. Ну, ничего, как-нибудь выдюжим, — и поправляет его волосы, прячет под фуражку. — Какие они у тебя мягкие, ласковые, как вода. Но о Нине лучше не вспоминать. Даже отсюда, издалека, стыдно заглянуть ей в глаза. И хотя в такую рань никого не должно быть на лесах быткорпуса, Саше все равно чудится дружное позвякивание мастерков о кирпич. Стараясь отвлечься от видения своей бригады, он смотрит на пшеничный валок, нескончаемо бегущий в подборщик, и чувствует себя праздным не у дел человеком. Ему становится неловко за свою неопределенность в жизни. Он снова приходит в уныние. Как только подъехала первая машина к наполненному зерном бункеру, Саша тронул отца за плечо. — Пап, — кричит он ему на ухо, — я домой поеду! — А что? — оборачивает отец серое в щетине лицо, губы слегка кривятся виноватой улыбкой. — По матери соскучился? — Да нет, просто так… — Ну, езжай. Все еще было раннее утро, а он был уже дома. Мать еще не успела уйти на работу. — Ну, как у вас там дела? — она испытующе оглядела Сашу с ног до головы. Пристальней посмотрела в глаза. Саша молча прошел в баню, вымылся оставшейся от прошлого раза водой, переоделся в чистое. Позавтракали, и он встал из-за стола, не оборачиваясь, сказал: — Мам, собери мне что-нибудь в дорогу. Я поеду. — Что так? И не погостил! — Да я отпуск-то брал небольшой — вас повидать. — Погоди! Ведь мы и не побыли с тобой. Что же это за отпуск такой у тебя?! — она взяла его сзади, хотела повернуть к себе. — Такой и есть! — упрямо дернул Саша плечами, но не обернулся. — Отгулы брал! Мать, собранная к работе, шла рядом с Сашей на колхозный ток, пытаясь поспеть за сыном, громыхала о землю резиновыми сапогами. — Ты ему, отцу-то, сказал бы, как я тебе велела. Так, мол, и так, пап… Иль ты сказал? — пытала она по дороге Сашу. — Я сказал. У тебя же, говорю, помощника нет… — А он? — Сказал про комбайн, что все железо на него у нас плавится. — Вот и все… А то разве не плавится.. А дед — расспрашивал тебя? — Да, про топоры, чтобы больше их выпускать. — Ну, сынок, — уговаривала его мать, — раз надо. И топоры… А как же? Ведь ты уже большой, все понимать должен. Они дождались, когда нагрузят машину, идущую с зерном на элеватор. На повороте Саша глянул в боковое окно: удалялась мать, удалялись дома, село, поля. Еще недавно все было рядом, стоило лишь руку протянуть, чтобы дотронуться. Ходили с отцом по стерне, спали на соломе, только что завтракали с матерью за одним столом. Все время вели разговоры. Ведь ничего не стоило сказать: «Папа, мама, я ведь…» Но теперь было уже поздно. Машина выскочила на асфальтовую дорогу, и только тугой ветер рвался за стеклами кабины. Золотая ножовка Возле прорабской на строительстве рудника «Глубокие горизонты» — небольшая столярная мастерская. Походная, на полозьях. Зайдешь в нее со света — тебя во мраке обдаст визгом циркулярной пилы и горьковатым смолистым запахом опилок. Усердствует тут столяр Вязовцев. Все его зовут — дядя Федя. В работе он до странности самозабвенный. По смуглым худым щекам, по впадинам на висках текут струйки пота. Спина слегка исходит паром. В карих запавших глазах — добрый блеск азарта, задора. Можно бы сказать, если не бояться «высокого штиля», — вдохновенный блеск. — Чавой-то у тебя? — спрашивает он своим пермяцким выговором, как только войдешь к нему в столярку. — Да вот, топор насадить… — Клади. Сейчас, моментом. — Дядя Федя, — вбегают молоденькие, быстроглазые девчата-отделочницы с поломанными полутерками и прави́лами, — наладь, пожалуйста… А? Дядя Федя… — Ах, чтоб тебя намочило! Давайте сюды. Основная его работа — изготавливать всевозможные рамы, фрамуги, плинтуса и обналичку для стройки. А между делом приходится одному черенок на лопату насадить, второму топор на наждаке поточить. В столярке у него строгий порядок. Боже упаси, чтобы он кого из плотников, работающих в бригадах, допустил к своему инструменту или к верстаку. Все у него наточено, отлажено. И все на своем месте. В этот день не раз заходила хоздесятница участка. Сначала ей срочно потребовалось первомайские плакаты прибить на видном месте, затем прораб решил у себя в шкафу еще одну полку сделать. Тогда Вязовцев, одевшись, старчески торопливо выбегал с инструментом, бухая белыми от опилок сапогами по весенней земле. Где-то во второй половине дня хватился своей ножовки, но сразу не нашел. Куда подевалась? Всегда же под руками была! Сбегал в прорабскую, где добавлял в шкафу полку, поискали вместе с хоздесятницей, побывал и у места прибитых им предпраздничных плакатов, затем снова оглядел столярку — нету нигде. От мгновенной страшной догадки, что ножовка совсем пропала, в лицо кинулся жар и пот. Не такой пот, что струйками на висках от усердия в работе, а мелкий — сыпью по лицу. И ослабшие колени подкосила дрожь. Все тут, на месте: рубанок, стамеска, отборник — ножовка исчезла. Заглянул еще раз по всем закоулкам, где ей сроду никогда и быть не следовало, переворошил щепу, стружки под ногами — пила как сгинула. Сел в бессилии на чурбак и начал костерить вгорячах всех и вся: — Эт ведь, когда я выбежал из столярки, кто-то упер! — Да чтоб ему руки-ноги… — Лучше б мне палец оттяпать, чем лишиться такой-то пилы. Ведь ей же цены нет! Где теперь искать? Только у плотников. Это кто-то из них стибрил пилу, тут даже и думать не надо. Сколько глаз на нее зарилось, и все же подкараулили. Вязовцев, не мешкая, обежал все плотницкие бригады. Там дивились его бледному растерянному виду, наперебой, явно насмешничая, но вроде бы заинтересованно расспрашивали: — Украли? А что за ножовка, дядя Федь? — «Что за ножовка!» Эх, даже говорить нету сил! — кричал чуть не плача столяр. — Золотая ножовка, я ею весь рудник и город, считай, построил. Из тысячи таких, как у вас, отличу. Не добром на тот свет пойдет, еж узнаю, кто это сделал! Без толку ходил он по участку. Зашел к прорабу. — У меня ведь беда, Иван Иваныч, — сел, покачал головой. Выглядел он совсем удрученным. — Что случилось? — Ножовку сперли. В один момент, не успел отвернуться. — Ну, уж и беда, — не разобрался молодой прораб и крикнул хоздесятнице: — Валь, выдай ему новую! От обиды, что тут чужого горя не разумеют, Вязовцев и слова не сказал, вышел, хлопнув дверью. Хоздесятница Валя принесла ему в столярку пилу, новую, еще в масляной смазке. — Чё ты мне суешь?! — Вязовцев в сердцах швырнул с верстака ножовку. — Дерьмо-то мне суешь. Возьми ее себе! Знаю я ваши ножовки! Так он до конца дня и не приступил к работе, руки не поднялись на дело. Строители народ насмешливый. По участку разнесся слух: «У Вязовцева, у дяди Феди, золотую ножовку украли». Плотники, те, кто постарше, посолиднее, заходили к Вязовцеву посочувствовать. — Нет, такую сталь где теперь найдешь, — покачивал головой столяр. — Ни в жизнь! Чудо, а не ножовка была. А как резала! Как нож в масло шла. Чтоб ему в тартарары, кто… Разве это по-людски, чужую вещь брать! Ума не приложу, что теперь без нее буду делать? На другой день он был еще более злой и осунувшийся. Все ходил неприкаянно, все перекладывал всякую всячину по столярке, надеясь, что где-то блеснет заветная сталь лезвия. Слух о Вязовцевой пропаже дошел до конторы управления. Оттуда голос начальника Устьянцева по телефону предупредил прораба: — Иван Иванович, что там у тебя Вязовцев спектакли разыгрывает — новые ножовки в дверь швыряет! Государственные заводы ему, видите ли, никак не угодят. Кончайте спектакли! И попробуйте мне только сорвать заготовку нестандартных деталей! Прораб, едва положив трубку побежал в столярку. — Нет, ты что чудишь, дядь Федя?! — накинулся он на Вязовцева, — Ты рамы думаешь делать?! Сейчас за тебя влетело… Как малое дите, носишься со своей ножовкой! — Чем рамы делать? Пальцем?! Сами вы все, как малое дите! Привыкли все абы как и абы чем делать! И, заперев столярку, Вязовцев пропал часа на два. Вернулся с куском более-менее подходящей стали и принялся, кривя губы, нарезать напильником зубья новой пилы. Сколько бы он ее пронарезал — неизвестно. Но на следующий день на участке заседала выездная комиссия построечного комитета. Разбирали бытовые вопросы, обсуждали и нарушителей дисциплины. Устьянцев тоже заглянул в прорабку и уже к концу заседания спросил: — Иван Иванович, Вязовцев у тебя делает рамы? Что-то циркулярка молчит… — Нет, новую ножовку нарезает… — Ну-ка, тяни его сюда! Вязовцева крикнули, он пришел, сел и, устало заплетя нога за ногу, уставился в пол. Члены постройкома — плановичка, нормировщица, завкадрами — подлаживаясь под настроение начальника, смотрели на столяра с явным осуждением. — Ну что, Вязовцев, два дня твоя столярка не дает продукцию стройке. Можно смело засчитать тебе их самыми настоящими прогулами. — А чем давать? Ножовки-то нет! — вскинул на Устьянцева ясный, невинный взгляд столяр. — Ты если сам себе голову заморочил, то хоть других не дури! Твоя работа саботажем пахнет, мы учтем это! Вязовцев, ища сочувствия, испуганно заозирался по бытовке, но никто его не поддержал. — Эх, вы! — страдающим голосом сказал Вязовцев. — Как вы не поймете? Ведь без инструмента я… — он выразительно секанул поочередно краями ладоней у локтевых сгибов, — никто! Калека. Тогда хоть пропадай… — столяр отрешенно махнул перед собой руками и уложил их скрещенными на коленях. Темные, благообразно худые, они бессильно повисли, покачиваясь под обзором нескольких пар глаз. Сам Вязовцев отвернулся в досаде, глядя в сторону порога. Кое-кто из постройкомовцев и Иван Иванович невольно украдкой взглянули и на свои руки, уж очень отличные от Вязовцевых. И у Устьянцева, и у прораба на безымянном пальце у каждого сверкнуло хищновато-желтым блеском по золотому кольцу. Явно проступило лишнее, ненужное тело на лицах женщин, располневших на чрезмерных конторских чаях с шоколадом и сливками. — Ставьте хоть десять прогулов. Только за что? Я ведь стакан с вином или игральные карты в руках не держу… Нашли на ком отыграться… — глухо, с настораживающе спокойной нотой в голосе проговорил Вязовцев. Опытный Устьянцев не мог не оценить момента. Он-то, не как заглядывающие ему в рот плановичка и завкадрами, хорошо знал, что управление живет работой таких, как этот столяр. Да и лично его, начальника, успехи держатся на них же. Правда, Вязовцев мужик со странностями, мозги чуть-чуть набекрень. Выкидывает иногда штучки. Вон какую историю из своей ножовки сделал! Но работник безотказный, хоть в огонь пойдет. Устьянцев приглушил строгость, запрятал поглубже в себя недовольство недавней выходкой столяра и тут же, на ходу меняя тактику, заговорил примирительно проникновенно: — Федор Семенович, дорогой! Продукции не даешь — вот в чем дело! А без нее, если все так будут, стройка пропадет. Бери, Федор Семенович, новую ножовку на складе и делай рамы, делай, дорогой! Бесхитростный, польщенный начальником Вязовцев тут же поднялся. — Знамо дело, работать надо… — Но у порога он снова остановился, сказал, опять надеясь на сочувствие: — Да ведь моя-то пропала… А я ею с начала стройки, считай, десять лет проработал. Золотая ножовка была, сама резала. Устьянцев понимающе развел руками: — Ну, что ж теперь поделаешь… Прошло с месяц, и злополучная пропажа обнаружилась на шкафу в прорабской. Хоздесятница вбежала в столярку: — Вот, дядь Федя, там, на шкафу спокойненько лежала… Когда ты полку делал, она прорабу на столе помешала, он переложил ее на шкаф. И только сейчас вспомнил! — радостно объяснила хоздесятница столяру. Пила, правда, была истончена работой, как у доброй хозяйки нож от долгого пользования. Срединные зубья, которым пришлось больше других пилить древесину, выемкой вошли в глубь полотна, близко к ее тыльному краю. Само полотно замутила едва заметная, как дыхание на стекле, пленка ржавчины. Так, чуть-чуть. Из-за вынужденной праздности, на которую была обречена ножовка в эти несколько недель. — Ах ты, Иван Иванович, — голова садовая! — незло корил столяр прораба, вертя находку в руках. — Вот так уж голова… Заховал пилу. Я уж все про нее передумал. И во сне-то снилась… Но ножовку отложил на верстак: он был рад ей, но как-то не так уж очень рад. И, продолжая работать, все недоверчиво поглядывал на нее. Его словно отпугивал ее заброшенный, обленившийся вид. Как будто ножовка была виновата в том, что пролежала так долго без дела, запаршивела и стала как бы чужой. А просто-напросто Вязовцев несколько отвык от нее, и боль за пропажу приутихла. Но вот он, наконец, поборол в себе неприязнь к ней, обтер ветошью, приложил к брусу, и пила от малого нажима легко, со звоном вошла в сухую древесину. Руки даже как-то обрадовались, почувствовав превосходный инструмент. — Нет, ножовка что надо. Золото, а не ножовка. И опять наладились дела в столярке Вязовцева. Все так же от усердия в работе исходит парком его спина, а по впадинам на висках стекает струйками пот. Откроется дверь, и из столярки, будто тугая воздушная струя, вылетает визг циркулярной пилы. Вбегают опять к Вязовцеву шумные девчата с поломанными полутерками и все, кому нужно привести в порядок инструмент. Зашел как-то к нему, вспомнив историю с ножовкой, и Устьянцев. Оглядел, перебирая на верстаке инструмент столяра, потрогал ногтем звонкие зубья его «золотой ножовки». Вязовцев тем временем увлеченно, простодушно рассказывал начальнику о том, какой должен быть угол заточки у стамески, как правильно насадить топор, чтобы он сам тесал и отслаивал щепу. Устьянцев лет двадцать тянет лямку администратора и успел за это время наглухо обюрократиться. От бесконечной бестолковщины в этой работе на глаза его год за годом наслоилась тяжелая усталость. Сейчас он лишь делал вид, что слушает Вязовцева, а на самом деле слушал в себе голос своей молодости, когда он работал в бригаде каменщиков. Веселая, шумная была бригада. У Устьянцева тогда тоже был любимый мастерок из звонкой великолепной стали, который он обточил на наждаке по своему вкусу, придав ему изящную форму. Он будто сам, без особых усилий на него, разравнивал по стене раствор, а когда каменщик Устьянцев подбивал, пристукивал мастерком кирпич, сталь мастерка позванивала, выпевая тонкую мелодию, и работалось под нее легко, весело. А когда мастерок однажды пропал, Устьянцев тоже целый день не находил себе места и чувствовал себя крайне несчастным, хотелось заплакать.